Что касается «армянина», то это слово я сначала и не поняла. Конечно, следующим вопросом было, кто такие «армянины»?
Бабушке трудно было это объяснить.
— Ну, у них есть свой язык, они едят голубцы в виноградных листьях.
Насчет языка я не согласилась. Сапоги, слышала я как-то, разговаривали над нашим окном на русском языке. А голубцы меня заинтриговали. И, гуляя на бульваре, я спрашивала чужих взрослых: а вы голубцы во что заворачиваете?
Если отвечали, что в виноградные листья, тут я ликовала:
— А, так вы армянин!
— Ах, какая умная девочка! Политически грамотная и столько знает!
Но если не армянин, и не голубцы:
— Она у вас что, больная, да? На голову, да?
Я долго считала, что национальности различаются по еде.
Потом, уже далеко, нашлось много людей, которые пытались убедить меня в другом: что одни величнéе других, добродетельнéе, милосерднéе, историчнéе, зловреднéе, жаднéе, ну и вообще лучшéе-худшéе толпой, стадом.
Когда война, очень трудно не соглашаться.
А когда войны нет, легче быть благородным.
* * *
Там недалеко был бульвар, сухой давно фонтан, гипсовые сталинские счастливые дети плясали вокруг. Меня туда водили гулять, европейское место, как потом бабушка вспоминала. Там ей казалось, что зонтик у нее кружевной, легкие туфельки, я — нарядная послушная девочка, и пирожные «пралине» откусываем аккуратно. Ну а потом назад, в счастливый двор, в подвал — нашу счастливую комнату. Наше окно выходило на улицу, ведущую к рынку, мои любимые часы — сидеть на подоконнике и рассматривать идущие ноги, ожидать знакомых ботинок, калош, краешка плаща.
Почти все истории моего детства начинаются так: к нам во двор зашел нищий (беженец, старик, инвалид…).
Принц на белом коне или просто какая фея — так никогда.
Так и думалось мне, что на самом деле этих принцев нет, а феи — где они, феи? Представить жизнь без них было совсем уж невыносимо, поэтому они приходили во сне, спотыкались там, в темном дворе, о всякую необходимую для жизни дрянь типа дров, сортирного угла, колонки… ну и отваливали, обиженные.
А днем во дворе были мы. Часть из нас, постарше, твердо стояла на ногах. Она знала все, и главное: как? Вот это «знать как» остается для меня загадкой даже спустя пятьдесят лет. Но я отвлеклась на философию.
Можно подумать, что вот жили во дворе счастливые люди, а к ним вдруг набежали проходимцы и отняли счастье.
«Всё отняли (кто? когда?)…» — причитала фронтовичка Файруза. Она никогда не покидала Ташкента, но потеряла ногу во время войны. Поэтому считалась фронтовичкой, я придумывала про нее и рассказывала гостям всякие небылицы: и разведчица она была, и парашютистка, — преданный родине ребенок наслаждался собственной верой. Бабушка горестно вздыхала и покручивала пальцем у виска, но я как бы не видела. Файруза причитала, как пела, беззлобно, смешивая татарские и русские слова…
Как-то она приковыляла на лестницу, ведущую вниз к нашей комнате.
— Жень-апа, там тетка воет.
Вот оно, фея! Ну, может, злая колдунья, раз воет.
Я забилась под стол, у меня там любимое место было, бабушка надела калоши и решительно зашлепала наверх.
Надо сказать, что от природы я была труслива, мне нужно было ясных правил жизни, без неожиданностей. И свободы тогда не нужно было совсем. Потому как она в те времена и там ничего хорошего не предвещала.
Ну я уж не помню подробностей, и лет мне было мало, чтоб понимать сложности жизни, но фраза-головоломка запомнилась мне на всю жизнь: «Они на себя ордер переписали, а Мотя в психлечебнице». Посреди двора рыдала чужая женщина, соседи толкались.
— Милицый позват! — вопила Файруза.
Те, кто твердо стоял на ногах, будучи старше меня года на три, деловито объяснили: ихние братья вселились, а этих выгнали. А Мотя у них психический.
Потом гордости моей не было предела: дедушка мой Минахмед Садретдинович с милицией унял супостатов. Тетку умыли, водворили назад, бабушка пошла вызволять Мотю…
— Минахмед-ака гэрой, — пела Файруза. (Вот оно, на белом коне…)
Нет их уже никого.
Печальномыслии об основах бытия
У меня часто были такие мысли, что черт бы меня побрал за них. Я вообще себе совсем не нравилась никогда. Вот Мальвиной быть или Кондитерской Девочкой с Откусанной Шоколадкой в гастрономе на стене — это я с удовольствием. Петь весело и приятно. Порхать. Говорить приятное и вовремя.
Некоторое время удавалось отгонять мысль, что вот единственная «объективная реальность», как Гегель написал, — это я и есть. Там, где я есть, и тогда, когда я есть. И если не навсегда, то потом еще хуже будет — черная такая, холодная пустая смерть внутри земли. И не увернешься оттуда к Снежным королевам в санки.
Ну сейчас, конечно, все не так. Но эта неуклюжая девочка Лариска сидит на шее — невесомая такая. Призрак уже.
Смерть занимала мое воображение.
Она, конечно, и для взрослого — сложная штука.
Про смерть интересно думать в темноте, когда все уверены, что я сплю.
Она состоит из трех неравных частей:
Первая — короткая и неявная — собственно смерть.
Вторая — утомительная и скучная — похороны.
Третья — хлопотная, долгая и приятная — поминки.
Сама смерть, сколько про нее ни думай, ничего не проясняет. Даже если ее увидеть. Смерть тайно связана с душой.
Что такое душа? Это когда хочется варенья или не хочется чистить зубы, когда хочется пойти с дедушкой собирать желуди или, уткнувшись бабушке в шею, слушать медленные стихи. Про душу никогда не знаешь, что она захочет или подумает в следующую минуту. И что она повелит делать рукам и ногам.
Если просто душу вынуть — это еще не смерть. Я вон сколько раз вынимала всю душу бабушке чертовым характером, ну и что, она же не умерла?
Душа сама должна устать жить. Тоже, в общем-то, не всегда. Устал — заснул, проснулся со свежей душой.
Как это говорят: душа его отлетела… А сам-то где был? Почему не следил? Не ловил?
Как настойчиво говорила во дворе одна девочка, у которой бабушка умерла, ее душа икала, и Бог ее забрал. Да, икать страшно, кто же спорит…
Все считали, что с Богом не поспоришь, забрал душу, и все тут. Мою всегда желающую варенья душу себе заберет, чтобы самому варенья хотеть? Да он лопнет, столько душ, и все хотят…
А у нас гнусавый ябеда во дворе. Его злую душу тоже заберет?
И что он потом с этими душами будет делать? И ТАМ У НЕГО моя душа опять будет рядом с ябедой терпеть?
— Какая глупость! — возмущался дедушка. Сказать, что души нет, при бабушке он не решался. Считалось, что я пойму, когда вырасту. Так что надо было расти очень осторожно, чтобы чего-нибудь страшного нечаянно не понять.