… Как стало ему известно гораздо позже, в ту же ночь, что за Медведским, приходили за Юрой Цизиным. Но он еще не приехал из Сочи, так что сказали обычное: «Проверка документов!». Юру Цизина арестовали в ночь с третьего на четвертое октября.
Конец первой части
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ{6}(Н.Е. Горбаневской)
Дорогая Наташа,
Мне хотелось бы сообщить редакции «Памяти» некоторые свои соображения и намерения. С самого начала хочу выразить искреннюю благодарность редакции за ее лестное и — в тот момент — неожиданное предложение описать наше дурацкое студенческое «политическое дело» сорок пятого года. Насколько оно было поистине дурацким (точнее эпитета не подберу), хорошо знали мы, тогдашние обвиняемые по нему. Именно в заурядности нашего «дела», в нелепости его фабулы и пошлости деталей и заключалось то самое типическое, о котором мы так наслышаны со школьной скамьи.
Предложение, если быть точным, адресовалось поначалу по крайней мере двум человекам: Коле Вильямсу и мне. Но Коля, сразу же уяснивший, что из нас не выйдет Ильфа и Петрова, проявил истинное великодушие, предоставив мне амплуа летописца, а себе — читателя и советчика. Ну, я и начал. Причем начал в лучших традициях «Хроники»{7} (рубрика «Процессы прошлых лет»). Но чистоты жанра еле-еле хватило на страницу, так что уже начало получившегося рассказа (до момента нашего ареста) с изрядным скрипом влезало в строгие рамки исторического сборника и смотрелось в нем белой вороной: ни единого факта или имени, ни единой сцены я не выдумал, но зато среди какой вязкой, пестрой и прихотливой массы отступлений, ассоциаций, реминисценций и прочей беллетристики неожиданно оказались вкраплены эти факты, имена и сцены…
Словами «конец первой части» автор и редакция анонсировали (ненамеренно, неявно, но недвусмысленно) окончание моего очерка в следующих выпусках «Памяти». Поэтому я, не сумев обеспечить выполнение вытекающих из этого нечаянного анонса обязательств, считаю своим долгом дать редакции и читателям максимально исчерпывающую информацию о характере и состоянии этого — до конца еще не написанного — окончания. Ну, самое-то главное я уже сказал: конца еще нет. И я не взялся бы гарантировать, что написанное будет удовлетворять критериям пригодности материалов для публикации в сборнике. По-моему, сейчас самое время рассказать, что, собственно, я пишу, что пока получается и как я все это представляю хотя бы в самых общих чертах в оконченном виде. Будучи в некотором роде «проспектом» будущего текста, этот рассказ, мог бы, таким образом, отчасти его и заменить — по крайней мере, из него читатель действительно сумел бы узнать дальнейшую судьбу «Нищих сибаритов».
* * *
Вначале будет Лубянка, точнее — Лубянка моими глазами (о восприятии ее, например, Колей Вильямсом или Левой Малкиным я не буду и пытаться заговаривать; хотя Коля и сидел, как потом выяснилось, почти все время в нескольких метрах от меня — не знаю я способа перейти эти несколько метров…). Тут будет несколько параллельных пластов повествования: рассказ о лубянском «быте», о моем восприятии этого быта, вполне реальном и в то же время «литературном», о следствии, о ведущих его следователях и прокурорах, о встречах в ходе следствия с друзьями и знакомыми, главным образом — заочных (по кусочкам протоколов, предъявляемых в ходе следствия, и по весьма впечатляющему чтению всего дела целиком, когда следствие заканчивалось «подписанием двести шестой статьи»), но иногда и вполне реальных, очных — эти последние именуются, как известно, ставками.
Тут мне придется рассказать подробнее о едва ли не самом драматичном для меня эпизоде следствия, когда чрезвычайно, как мне казалось, утешительное соображение (сколь ложны и суетны такого рода «утешения» — тоже расскажу), что я как севший последним, по крайней мере, не мог быть хотя бы нечаянным виновником посадки кого-нибудь из друзей, раздергалось по всем швам очной ставкой с Глебом Васильевым: Глеба посадили через несколько месяцев после меня, тоже по 58–10, но непосредственным поводом его ареста явилось незаконное хранение неизвестно откуда взявшегося у него пистолета, о котором он говорил нескольким своим знакомым, в том числе и мне, а я, как последний идиот, подтвердил на допросе, что он действительно мне об этом рассказывал, даже не задавшись вопросом, откуда, собственно, Лубянке мог быть известен сам факт подобного разговора! И хотя потом я узнал, что Глеб многим рассказывал о своем богатстве, причем у него самого была уже тогда твердая уверенность, кто именно на него донес, а со мной он, напротив, говорил еще доверительнее прежнего, когда нам случилось полчаса пробыть в одном воронке по дороге с Каланчевки в Бутырку, — до сих пор мне, хорошо помнящему, с какой поистине необъяснимой для сегодняшних мальчиков и девочек легкостью одни Нищие Сибариты давали показания на других (а те, разумеется, с той же инфантильной легкостью подтверждали показания), причем ничего похожего на взаимные претензии у нас не было еще до суда (перед которым мы оказались в соседних, легко не только простукиваемых, но и просто прослушиваемых боксах на бутырском вокзале), — до сих пор мне здорово не по себе от того, что Глеб сел как-никак после моих показаний: я всегда это помню, и никакая логика тут не помогает и не утешает, да и вообще ни при чем!..
И, конечно, я как смогу подробнее расскажу об однокамерниках своих — кого там только не было, я намеренно не буду сейчас называть новых по сравнению с первой частью имен, кроме разве лишь чудесного старика-инженера Николая Ивановича Сметнева (инженером он был действительно первоклассным, прямо из Гарина-Михайловского, что же до возраста, то нам сейчас, полагаю, совсем немного поменьше), которого я очень полюбил еще в сорок третьей на Лубянке, а потом — неслыханная удача! — встретил вместе с Левкой Малкиным в семидесятой на Бутырке.
Но больше всего места в этой части рассказа займут буквально нахлынувшие на меня в ту, столь располагающую для внутреннего сосредоточения, пору воспоминания: об отце, о его друзьях, постепенно исчезавших (все через ту же Лубянку!) из нашей жизни, о его удивительном Институте Труда, смысл и назначение которого стали мне внятны лишь через много-много лет, но в котором я, можно сказать, вырос и чисто внешние реалии которого чуть не с младенчества привык воспринимать как детали нашего домашнего быта, о еще более удивительных рассказах о его детстве в Суздале, о Париже, меньше — о Нарыме и других ссылках; о страшной полосе тридцать седьмого-тридцать девятого годов, когда под бравурно-оптимистический аккомпанемент Дунаевских, Покрассов и прочих Блантеров пресловутые ежовы рукавицы{8} загребли, наконец, и наших родителей, и мы остались втроем, о предвоенной школе, о братьях моих Пете и Лясе, об их друзьях и их девушках, о добрых людях, помогавших нам (о доброте некоторых мы, кстати, тогда и не подозревали); о начале войны, о шестнадцатом октября, об эвакуациях, возвращении в Москву, возвращении мамы, свиданиях с Лясей и Володей, а главное — о новых — теперь уже не только и не столько петиных, но моих — друзьях; о том, наконец, что было только-только, позавчера, вчера, сегодня ночью, еще и сейчас где-то, почти рядом, есть, — о мехмате, о прекрасной вечерней жизни с новыми — славкиными, левкиными и, так сказать, чисто моими друзьями и (а вот тут уж никому не отдам: моими!) подругами…