ставить диагноз «философу», изрекавшему столь глубокомысленные афоризмы? Нет, не сомневались. Повторяли. Принимали как открытие.
О какой нравственности могла идти речь?! А те будущие ученые, чей «талант» обусловливался только их комсомольской активностью, готовностью исполнить любое, стоять по струнке, делать все, что прикажут на следующей ступеньке власти?! Какие плоды кроме холуйства могла принести их наука?!
Все это было, было, было! И я тоже «продукт» тех рубежных пятидесятых, трагических для страны лет.
Да, мы пережили свою «культурную революцию», не всегда замечая ее, даже тогда, когда с недоумением следили за бесчинствующим Китаем с его Великим Кормчим. Даже себе мы не в силах были сказать полную правду. Как там у чеховского Астрова: «Разрушено почти все, но не создано еще ничего». Пускай Чехов об ином, у каждой эпохи свои раны. Я это понимал, мы все понимали это.
Много ли у русского совестливого интеллигента Астрова духовных братьев в сегодняшнем времени? А у Ионыча?
Как же так получилось, что из трехсот пятидесяти тысяч врачей, прошедших аттестацию только в одном регионе, тридцать пять тысяч не могли ответить комиссии ни на один заданный вопрос? Какой для них Достоевский? Зачем Пастернак или Блок? Лекарства «от живота», «от головы» — вот безошибочные эликсиры!
Что же, назад, к Астрову?
Да, и назад, если очень «ушли вперед».
Фаустов, бесспорно, был моей личной удачей. Узнав об очередном вопиющем незнании, он не ужасался, не обвинял в невежестве, не размахивал кулаками, он летел к своим книжным полкам.
— Вот посмотрите! — говорил он, потирая руки, ожидая понимающего, поддерживающего взгляда Дарьи Анисимовны.
И я шел домой. И «смотрел». И конспектировал пожелтевший от времени сборник с гениальной статьей Энгельгардта об идеологическом романе Достоевского: завтра у Фаустова мне предстоял экзамен.
Дневник! Робкая моя попытка осознать себя, задуматься, оказавшись один на один с самим собой.
Фаустов в какие-то месяцы разных лет возникает почти на каждой странице.
Вот и сейчас я не стану выискивать особо ценные его мысли, — все ценно. Я перелистаю тетрадь, одну из десятков, ответ в таких случаях возникает сам.
Фаустов сказал:
— Природа человека и приобретенное человеком от культуры — совершенно разное. Чем природное, интуитивное, значительнее, тем значительнее личность, значительнее писатель. Удивительно сильно интуитивное начало у Андрея Платонова...
— Гоголь! Вот от кого начинался Кафка!
— Расстроился. Был сердечный приступ. Умер Андрей Достоевский, внук Федора Михайловича. Прекрасный человек! Он всю жизнь посвятил деду. Бился за музей и наконец создал его. — Вздохнул горько: — Надо же! Защищать писателя, который после Шекспира самый великий!
— Между идеей и создателем должно быть нравственное единство.
— Вы пишете как в жизни. А в искусстве художник обязан оторваться от жизни, довериться фантазии.
— Отчего некоторые крупные художники — скажем, Михаил Ларионов — черпают свой метод в примитивном искусстве? Да потому, что там они свободнее, дальше от оригинала. Свободен и ребенок, как гениальный художник.
— Живопись — вот что может воспитать вкус.
— Прочитал книгу Завадской «Восток на Западе», о дзэн‑буддизме. Ну какой же дзэн‑буддист Ваг Гог, он слишком активен для дзэна. — И вдруг обо мне: — По доброте своей вы могли бы стать дзэн‑буддистом, но вам мешает активность.
— Люди далеко не всегда современники. И не физическое, не историческое время здесь нужно понимать, а эмоционально-психологическое. Мы все не соответствуем времени: кто-то как бы живет на столетие раньше, а некто уже опередил сегодняшний день. — Задумался и признался: — Боюсь тех, кто полностью соответствует своему веку, — это или прагматики, или демагоги...
— Нравственная одаренность — это не менее редкое явление, чем талант.
Прошло несколько месяцев с того дня, когда мне вдруг позвонил Фаустов и пригласил пойти в мастерскую еще одного круговца — Рувима Фрумака.
Помню солнечную мансарду, похожую на оранжерею ботанического сада: кадки с лимонными деревьями и несколькими янтарными плодами, огромные листья каких-то тропических растений невероятной высоты и кокосовой мощности — все крупно, красиво, ярко. На стенах — картины все той же цветовой гаммы: холодно-зеленый, глубокий синий, вишнево-красный. Позднее я прочитал о цвете у Фрумака как о явлении живом, одушевленном: «...цвет у художника включен в живописную стихию, способен к движению, к перевоплощению, к слиянию с другими цветами».
На картинах все, что есть в мастерской: самовар, но только со своим двойником, отраженный в зеркале, маски, сушеные фрукты, цветы, листья в кадках, но в живописи все иначе, увеличенно, мощно, цветно, сильно, контрастно. Правда, и эти гиганты наклонены: кажется, пройди мимо тех тонких, прозрачных рюмок — и покатятся они по поднятой плоскости стола. Но ведь не катятся, стоят — какое-то чудо обеспечивает их прочную стойкость.
Натюрморты чередуются с пейзажами, и опять все ярко, звучно, цветно.
Белая яхта с красными парусами, суриковые крыши на фоне падающих зеленых деревьев. А набережная горбится, повернутые торцом дома словно бы налезают друг на друга, — окон нет, но этого даже не замечаешь, здесь почему-то и не нужны окна.
Чем больше гляжу на яхту, тем явственнее чувствую ее покачивание на тихой воде. Все — движение, все — взрыв! Никакого покоя, все в столкновении, в цветовом контрасте: воздух, солнце, счастье, жизнь!
Сколько этому молодому художнику, если знать только его живопись, его сине-зеленые полотна?! Двадцать? Двадцать пять? Откуда такой колорит?!
А вот и он сам: крупный, как и его картины, широкоплечий, лысый как шар, втрое старше предполагаемого. Впрочем, глаза искристые, голубые и голос хрипловато-басистый.
— Лет? Да мне еще мало. Двадцать пять... до ста.
Таким я и запомнил его: стоит, огромный, около кадок с лимонами, за спиной сине-зеленые пейзажи и натюрморты, качающиеся деревья Ораниенбаума и Петергофа (плод ежедневных его поездок) на фоне бело-красных яхт — скорее боцман, чем живописец.
Мы подружились: Фаустов, я и Фрумак.
В мастерскую пришли, наконец, люди, которые поняли, оценили, поздравили его с победой. Может, и раньше случалось такое, иначе неясно, как не отступил, не стал как все.
— С выставкой спешить некуда, — щуря веселые глаза, приговаривал он. — Ждал пятьдесят лет, еще десяток роли не играет.
Или в другой раз:
— Куда мне тягаться с начальством. У них своя очередь. Их талант — это их общественная