засмеялся мелким, прыгающим смехом: — А был бы плохой — зачем его в соавторы брать? Смысла не вижу!
Бесспорно, нервы у Ксенофонта Ивановича были покрепче моих. Он откинулся на диван, сказал с восторгом:
— А какая была образованность! О французах часами мог — заслушаешься! Все знал, о чем ни спросишь! Конечно, его живопись для тех времен казалась трудной, но ведь не сдавался, не отступал, свое гнул Василий Павлович. А время какое было?! Упрямых не жаловало, давило свое, обязывало к послушанию. — Он словно располагался ко мне: — Разве нынешние молодые нас понимают?!
Мы все дальше и дальше отступали от темы, уходили безвозвратно в сторону. Ксенофонт Иванович продолжал свое:
— Высокий профессионал был! Работы показывать не любил. Случайно увижу какую вещь, предостерегу от неприятностей: «Всегда у тебя темно, Василий Палыч, пессимистично. Люди от художника оптимизма ждут, света, надежды». Вроде и согласится, а не исправит. Так и складывал холсты, подрамник к подрамнику, чуть ли не до потолка.
Подумал.
— Как человека, прямо скажу, его знали только с положительной стороны. На самостоятельную ногу он рано вышел. Еще в двадцатые был он членом «Круга художников». Поэты его уважали. Тихонов, например.
И вдруг обрадовался, вспомнил нечто.
— О художнике Сукове слыхали?
Я подтвердил: было забавно следить, куда движется мысль этого ловкого и неглупого человека.
— Мы у Сукова учились с Донатовым. «Женитьба для человека — это потеря для искусства!» — вот что говорил нам дядя Володя, такое было у него прозвание среди студентов. Бо-ольшой мастер! Так о чем я? Да, о Василии Павловиче. Как-то приходит к нему Суков, просит показать живопись. Калужнин, конечно, не отказывает, ставит холст за холстом, а Суков пыхтит, не комментирует. Часа три пропыхтел. Наконец поднялся и пошел к выходу.
Ксенофонт стрельнул взглядом, проверил, интересна ли байка? Потянул паузу.
— На другой день Василий Павлович подходит к окошку, а Литейный в ту осень копали, трубы прокладывали, внизу под окнами широченная траншея была с тонкой доской, на такую толстенному человеку, каким был Владимир Всеволодович, и встать-то опасно, подломится. И видит Калужнин, что Суков глядит на доску, не знает, как по ней перейти к парадному. Ра‑аз — едва не влетел в траншею. «Куда теперь-то пойдет? — подумал Калужнин. — Вчера у меня был. Вроде других художников в доме нет...» Видит, входит дядя Володя в парадное. Через минуту — звонит. Поздоровался хмуро, требует: «Показывай, Василий Павлович, еще живопись. Неужели действительно так хорошо, или мне почудилось? Проверить себя пришел».
Тимофеев вздохнул, будто бы не Калужнина, а его пришел тогда проверять Владимир Всеволодович.
«Да! — сказал Суков после второго просмотра. — Ты настоящий большой художник! Я вчера не ошибся!»
История была замечательная.
— Не могли бы вы вспомнить подробности, — снова попытался повернуть я разговор, — как вместе с Василием Павловичем трудились, в чем ваша заслуга, в чем — его?
Ксенофонт Иванович покашлял в кулак.
— Разве вспомнишь в мои-то годы! — словно бы пошутил он. — Вот могу прибавить еще, Василий Павлович музыку очень любил. Так и говорил о картинах: «Это музыкально, а то нет».
— Я о другом, как вы вместе? Всегда загадка...
— Конечно, — подтвердил Ксенофонт Иванович. — Без загадки нельзя. Загадка должна быть.
— Вот и попробуйте вспомнить.
Он вдруг произнес зло:
— Работали законно, по договору. Претензий друг к другу не было. Я понимал, с кем вступаю в соавторство, интеллигентный человек, честный! И чтобы с его стороны обман, этого не могло, ни-ни!
Нет, ничего не скажет Тимофеев — надеяться нечего! Не мог же я спрашивать о его нечестности?!
Ксенофонт Иванович поглядывает на часы, дает понять о завершении аудиенции. Поднимается с тягостным вздохом, вроде длинного и обреченного старостью: ох-хо-хо! Ведет меня к выходу.
Последний раз бросаю взгляд на подрамник, расчерченный на квадраты, и это не ускользает от Ксенофонта Ивановича.
— Нынешняя молодежь не ценит высоких сторон искусства, — говорит он, — а это классика! Вот Василий Павлович за что болел, за культуру. Мог часами читать лекции о пространстве в живописи, о поляризации цвета, а теперь кто знает?! Да никто, вот что скажу.
Ксенофонт Иванович набрасывает цепочку — щель в двери уменьшается, и из этой щели глядит на меня его хитрющий злой взгляд.
Ухнул крюк, щелкнула задвижка, разделила меня и Ксенофонта Ивановича на всю дальнейшую жизнь.
Я люблю перелистывать многочисленные толстые тетради моих дневников. То в одном месте, то в другом появляется неизменный Фаустов. Я наслаждаюсь его знаниями, его умом, пытаюсь заполнить бесконечные прорехи собственного образования.
Услыхав в телефонной трубке его голос, я сразу же пододвигаю чистый листок и сверху пишу: «Фаустов сказал», затем ставлю тире, обозначаю прямую речь.
Случается иное. Прибегаю домой с его новой оригинальной мыслью, мучаюсь, не могу точно воспроизвести, записать то, что казалось таким ясным час назад. Я страдаю от своей слабой памяти.
Когда-то в «Траве забвения» Валентин Катаев, вспоминая о дружбе с Иваном Буниным, воскликнул: «Ищите своего старика!»
Ему сказочно повезло. И в глубокой старости писатель заново осознал этот щедрый, беспримерный подарок судьбы.
Я тоже был счастлив, так как Фаустов это и есть «мой старик». Что бы я знал и что бы я понял без его щедрости?!
За моими плечами, как и за плечами моих сверстников, была школа сороковых с кошмарными пустотами и зияниями. Не было Достоевского, не было Блока, Есенина, Пастернака, Цветаевой, Платонова, Бабеля, многих, многих еще.
Можно ли назвать «верхним образованием», как иногда теперь говорят, то, что мы получали в институте?! Кто лечит, кто судит, кто преподает десятки последних лет?!
А разве забудешь, как по заметенным дорожкам моей альма-матер, втягивая голову в плечи, бежит, спасаясь от улюлюкающих студентов, скромный доцент, имеющий ядовито-презренное прозвище Сережка-морганист? Что внесли в мир мы — последователи «великого Трофима Денисовича Лысенко»? Покорные ученики-медики, конспектирующие, как инструкции, лекции, название которых я теперь вспоминаю с дрожью: «„Вопросы языкознания“ тов. И. В. Сталина и анатомия».
И плакат-цитату помню, кумачовое полотно широко тянулось через институтский двор:
«Язык — средство общения между народами!»
Неужели эта банальность не смущала нас? Кому как не нам нужно было