работа...
И все же однажды он увидел выставку своих картин, но на стенах Союза писателей.
Я смог выполнить наказ Фаустова — увы! — только после его смерти.
Фрумак сам отобрал тридцать большущих синих холстов и привез их в наши залы. А наутро он пришел, чтобы впервые за семьдесят лет поглядеть собственную живопись не на мольберте в мастерской, а на стенах вернисажа.
Мы поднимались по лестнице. В первый раз я видел его бледным. Глаза будто бы потемнели, кололи неведомое пространство. Во втором, последнем пролете он заспешил, перешагнул ступени. Взялся за ручку двери, ведущую в залу. И отступил.
Да, он боялся! Боялся встречи с собой, еще никогда им не виданным.
Вздохнул, как перед опасным прыжком. И рванулся вперед.
Картины Фрумак смотрел напряженно, чуть пригнув мощную шею, морща лоб, словно глядел поверх очков, дальнозоркий.
Гостиная называлась «красной» из-за красных бархатных стульев. Но однажды чиновник приказал малярам выкрасить нежные бежевые стены ядовитым суриком. Казалось, выдержать подобный декор выставляемой живописи невозможно.
И все же Фрумак победил! Его сине-зеленые полотна оказались сильнее невежественного чиновничьего разгула.
Живопись Фрумака поглотила ядовитые стены, победило ИСКУССТВО.
О чем он тогда думал, долго по-бычьи переводя взгляд с одного холста на другой?! Какие мысли кипели в его гладком черепе? Отчего в глазах появились слезы?
— А зна-аете! — сказал Фрумак.
Его голос стал хриплым, гласные словно бы растянулись — волнение вызвало из небытия тягучие интонации его витебских предков.
— А зна-аете?! — повторил он. — Совсем даже неплохо! Ваш Фаустов был бы о‑очень доволен!
Ах этот Витебск начала двадцатых, грибное место российских талантов, выкошенное до глубоких корней!
Но как же так случилось, что и потом Витебск давал несравненные всходы?
Мальчик Фрумак, сын лесовода из местечка Чашники, однажды попросил отца купить ему краски.
Потом была студия Пена, уроки Шагала, а рядом — и это тоже доступно — Малевич, Ермолаева и Лисицкий.
После Витебска — встреча в Москве с Фальком, неистовая на всю жизнь любовь к Сезанну.
Однажды с дрожью в голосе он сказал Фаустову и мне:
— Случайного для Сезанна не существует, случайное он не введет в холст!
И еще:
— Ван Гог — это кусок природы, а вот Сезанн... Он не может быть фрагментом чего-то. — И после короткой паузы, твердо: — Сезанн — ведущая сила в современном искусстве.
Чего только не испытал Фрумак! Для лучшего усвоения принципов «соцреализма» к нему был приставлен художник-учитель, обязанный перевоспитать заблудшего, уже предупрежденного о возможном исключении из членов Союза.
— Какое трудное было время! — воскликнет однажды художник. — Многие бросали искусство!
Стеллажи в комнате Василия Павловича Калужнина все пополнялись и пополнялись живописью, шли годы, десятилетия, кончалась жизнь.
— Свободного пространства в его комнате уже не оставалось, — рассказывала Галина Исааковна Анкудинова. — Шкаф и кресло вплотную примыкали к стене. Спал Василий Павлович на раскладушке, которую расставлял в проходе, а все остальное занимали картины... Он кончал одну вещь и тут же начинал следующую. Торопился, словно его ждали заказы. Никакой личной жизни не было... да и друзей негусто: Калинин и мы, Анкудиновы.
Это уже о шестидесятых, когда пришла его старость и Василию Павловичу перевалило за семьдесят.
— В шестьдесят втором работала я начальником пионерлагеря в Пудости, — продолжала Галина Исааковна. — Очень мне хотелось поддержать Василия Павловича, подкормить его хоть немного, казался он ослабленным. Вот и пригласила к себе в пионерлагерь. Очень обрадовался Василий Павлович поездке, принял... как творческую командировку: «Мне давно хочется, Галочка, побыть на природе, в деревне, так нужны свежие впечатления! Да и с детьми побыть, поглядеть в их лица, поговорить, пообщаться!» В назначенный день приехал. Веселый, возбужденный, куда дети, туда и он, — и в лес, и в поле. Много разговаривал, вопросы задавал, смеялся ответам, в восторг приходил от ребят. Но что меня поразило — не было с ним ни карандаша, ни бумаги. Мы ведь никогда раньше Василия Павловича без работы не видели, а тут только ходит, говорит, смотрит... «Это он приглядывается, — думаю. — Скоро начнет писать».
Помолчала.
—...Ровно два дня жил так, на третий является, мнется, сказать не решается. Жду. «Уезжать пора, Галочка», — вдруг заявляет. «Как уезжать?! Вы же дольше хотели, а так и трех дней не будет!» — «Три дня — это немало! Не могу без работы. Сейчас погляди какое солнце, какой замечательный световой день! Не имеет права художник упускать это время. Для живописи такому солнцу цены нет».
Улыбнулась грустно, качнула головой.
— Как жил — передать трудно! Летом и осенью чуть полегче, зелень копеечная, а вот зимой ни тепла, ни еды. На руки бы вы его поглядели: красные от мороза, пальцы узловатые, бывало и капелька на носу. И все же каждый день с листом бумаги, а если холст или картон раздобудет, то стоит у мольберта — и уже счастлив, и уже больше ничего ему не требуется...
Появление у нас в конце пятидесятых героев Хемингуэя и Ремарка принесло с Запада и понятие «потерянное поколение».
Честно скажу, я не чувствовал сострадания к этим ребятам, я даже не понимал, в чем их беда, испытывал расположение к ним, даже тайное желание пожить такой же беззаботной жизнью, весело и легко, пострадать за любовь.
Бесспорно, «потерянное поколение» Калужнина было совсем иным. Их «теряли» иначе.
Возможно, район выполнил месячную норму, и «черный ворон» не сделал очередного рейса, остался в гараже. Калужнина всего лишь исключили из Союза. Что вменялось ему? В чем его обвиняли? В эстетизме? Или в преклонении перед Западом? А может, в пропаганде формалистических буржуазных «измов», к которым в равной мере относился и импрессионизм? Все это могло быть.
Наиболее правильным в этой ситуации было исчезнуть. И Калужнин исчез. Нет, он не сбежал в сибирскую деревню или в самую далекую точку Казахстана, как сбежала семья моих знакомых после ареста отца и мужа, сподвижника Орджоникидзе, красного партизана, — побег Калужнина был иным. Он заперся в собственной квартире и выходил из дома как можно реже. Даже соседи не всегда понимали, где он, там, в его комнате, было тихо-тихо. Жизнь в норе без семьи, без средств, с минимумом трат на питание