Дети мои любимые, Кот мой дорогой, как еще много во мне любви и как совсем нет сил.
Воскресенье, вечер
Мой Котенька, знает ли он, как много я тут о нем думаю, прямо как ребенок беспомощный я к нему взываю, зову, ищу.
Кот мой любимый, без тебя я теперь ничего не могу, даже от Бетиного грубого тона классной надзирательницы я не в состоянии сама защититься. О, Господи, до чего я теперь уязвима, обнажена. Раньше я так быстро становилась на дыбы и внутренне закрывалась, и все обучала Бориса в свое время, как надо стараться не замечать. А теперь, со времени Poitiers, обостренное ощущение Бориса рядом, и тут, в La Rochelle, в эту ужасную среду, когда так мучительно разрывалась грудь от расширенного сердца, вдруг ясный голос Бориса: «Дусенька, сейчас конец, моя Дусенька». Боже мой, и сразу успокоение, легкость. А теперь будто вся чувствительность и обнаженность Бориса во мне, и я не могу уже совсем защищаться. И только молитва, молитва. Господи, спаси, выведи, помоги Николаю меня вытащить.
Молятся ли теперь дети по вечерам? Как в Poitiers Степан молился вместе со мной и как трогательно любил повторять за мной Отче наш, интересуясь, когда дойдет до хлеба.
Понедельник утром
По-видимому, вчера Николай, с легкой руки Гингера, пытался освободиться от меня («il faut avoir du courage[254]», — говорю я себе), свалив ответственность за всю мою болезнь на меня же. Оказывается, надо принимать жизнь très a la légère[255]. От стыда промолчала, но, кажется, заплакала. Господи, можно ли так исказить Образ Твой?
Как ужасна будет судьба детей, когда я умру. Я могу умолять сколько угодно: «Котенька, не забудь». И он даже «не даст себе труда» услышать. Как просила я его отправить детей домой и выписать к ним мать. И что же, он неизвестно зачем выписал сюда Бетю, и дети все еще (две недели) толкутся в этом ужасном доме, среди этих ужасных людей. И конечно, он себя сразу успокоил, что все не так ужасно. И все будут делать все по-своему, и он никогда их по-настоящему не защитит, только бы не спорить.
Днем
Я всегда так хотела, чтобы Николай, наконец, понял нашу жизнь, детей и всю ответственность. И что же — всегда, когда я так ждала его решения, он увиливал и принимал Бетино решение, хотя было слишком тупо или недобросовестно не знать, что это идет как раз наперекор моей воле. Не знать, что она во всем мне противоположна и только меня раздражает своей тупостью и вечным непониманием. Так было зимой, когда я была больна. Дети остались дома, мать Николая не была вызвана, и они подсовывались m-me Rampon (Господи, какие сироты уже, и это воспитание). Бетя зачем-то уложила чемодан и придумала поездку, хотя я никуда ехать не хотела и никогда не хотела разлучаться с Николаем ни на минуту.
И теперь снова она же держит зря детей в La Rochelle, хотя я так просила, чтобы их отправили в Plessis и просила мать Николая приехать. Кроме Баба-оки поручить детей некому, а у нее хватит ли храбрости защитить нас?
Без даты
Господи! Я умираю, и конечно это тяжело. Главная тревога — мои бедные дети. Господи, сохрани их и помилуй и выведи их на путь должный. А потом мне было бы легче умереть в своей комнате, где все так переполнено нашей, тревожной, но нашей жизнью, на руках Николая.
Жизнь моя была, конечно, не легкой, но благодарю Тебя, Господи, что ты дал мне такую нелегкую жизнь и сделал меня такой, а не легкую, невесомую, как воздушный пирог. За все благодарю Тебя Господи, особенно за встречу с Борисом и за жизнь с Николаем, за детей, за труд, за откровение молитвы, за утешения редких дней любви и открытости Николая, за помощь Бориса, за то, что Николая нашла, и душа моя вышла из обители слез и отчаяния. Господи, благодарю Тебя и вручаю Тебе детей моих любимых, умудри их сердца и не дай им погрузиться в эгоизм и сон. Открой их сердца и глаза, о Господи, не остави детей моих, как Ты не оставил меня. Выведи их на путь жизни должный и ясный. Да будет воля Твоя.
Из воспоминаний протоиерея Бориса Старка[256]
Мой первый самостоятельный приход был Монруж — сразу за городской чертой Парижа. Но мне приходилось обслуживать и близлежащие местечки, не имевшие русских церквей. В одном из таких местечек жил граф Николай Дмитриевич Татищев, с которым мы были достаточно близко знакомы, так как он посещал иногда мой храм…
В августе 1940 г., почти сразу после занятия Парижа немцами, когда еще никакой транспорт не действовал, меня по телефону вызывает Николай Дмитриевич и спрашивает, могу ли я приехать к нему (это было в километрах 50 от нас), так как у него умерла жена. Ну, конечно, я сказал, что сейчас же выезжаю, сел на свой велосипед и поехал. Приехав к Татищевым, я застал там много народа, двух мальчиков-сироток 5–7 лет. Усопшая лежала под иконами, занимавшими почти всю стену над ее кроватью, на руках у нее были четки. Мне рассказали, как сознательно она умирала с именем Иисуса на устах. В общем атмосфера была столь трогательной и умилительной, что я вознесся духом и служил панихиду с особым подъемом. Потом Николай Дмитриевич спросил меня, смогу ли я приехать завтра, чтобы совершить на дому чин отпевания. Я, конечно, ответил согласием и был несколько удивлен тем, что он особенно горячо благодарил меня и раза два переспрашивал, правда ли, что я приеду, и можно ли об этом объявить.
Потом он вызвался проводить меня до околицы и при прощании еще раз горячо благодарил. Я спросил его, почему он так меня благодарит, когда я только выполняю свой долг. Он мне ответил: «Я боялся, что вы откажетесь ее отпевать». «Почему?» «Да ведь она — некрещеная еврейка!» Тут уж я изумился окончательно. Мне в голову не могло прийти, что графиня Татищева, жена столь церковного Н. Д., может быть некрещеной еврейкой. Что было делать? Посоветоваться не с кем. Мой настоятель, протоирей Лев Липеровский тоже уехал при приближении немцев. Снестись с Парижем, с Владыкой Евлогием, было невозможно. Телефон тогда не действовал, да и говорить о таких делах в условиях немецкой оккупации было невозможно. После недолгого колебания я все же решил совершить отпевание, хотя не был уверен в каноничности этого решения.
Я спросил у Н. Д., как же так получилось, и он мне рассказал следующее: из Кишинева, бывшего тогда частью Румынии, в Париж для учения приехали три сестры — дочери не то раввина, не то кантора, но, в общем, из старой патриархальной еврейской синагогальной семьи. Познакомившись с ними, Н. Д. сблизился с одной из них, и под его влиянием она уверовала в Христа и решила креститься. Шел 1938 год. Европа уже пылала в пожаре войны. Чтобы повидаться с дочерями, собирались приехать родители из Кишинева, отчетливо понимая, что немцы скоро будут в Румынии, и тогда родителям может быть конец, и, во всяком случае, возможность свидания отпадает. Вот Дина и сказала Н. Д.: «Я не смогу начинать свою христианскую жизнь со лжи — утаить от родителей такую вещь. А сказать им, что я христианка, — это значит их убить. Пусть они приедут, мы попрощаемся и расстанемся, уж, вероятно, навсегда».