Шевырева он заверял: «Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движеньем, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся».[381]
Но с еще более строгими проповедями он обращался к матери и сестрам: «Теперь обращаюсь к сестрам. Одна вообразила, что у ней не может быть обязанности, никаких дел, что она рождена именно для того, чтобы не входить ни во что, что она бесполезна и ни на что не способна (как будто что-нибудь бесполезно из того, что создано Богом), и что весь долг ее состоит только в том, чтобы не делать ничего злого. Другая предалась мечтаниям и презрительно смотрит на действительность и на то, что вокруг нее, безрассудно думая, что только в другом месте она может быть счастлива, не заботясь о приобретении мягкой прелести поступков, без чего нельзя быть счастливу нигде, а тем более быть любимой другими. 3-я вообразила, что она глупа и способна только на маловажные дела, что она не знает ничего, тогда как, может быть, она произвела бы подвиг, угодный Богу и спасительный для семейства… Просила ли хоть одна из них, хотя раз в жизни, просила ли она Бога, чтоб он вразумил ее проразуметь смысл и значение насылаемого несчастия, увидеть его хорошую и благодетельную сторону?.. Знайте же, что несчастий нет на свете, что в этих несчастиях заключены глубокие наши счастия. Не с тем говорю я им все это, чтобы каждой из них указать и назначить труд ее и определить, в чем должны заключаться ее занятия и долг ее. Не в виде также совета я говорю им все это. Я не имею на это права и не мое дело советовать… Нет, я говорю им это для того, чтобы каждую привести в состояние дать самой себе совет, подумать самой о себе, осудить самое себя».[382]
На эту проповедь сестры и мать отвечали Гоголю с уверениями в своей невинности и с упреками в его суровости. Он великодушно предпочел не продолжать спор. Но при условии: его письмо должно стать руководством в жизни для семьи.
«…дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его».[383]
С первыми каплями осеннего дождя Гоголю показалось, что он задыхается в атмосфере маленького, уютного и спокойного дома Жуковских. Он снова мечтал о синем небе, о солнце Италии. Он решил поехать в Ниццу, увидеться с графиней Вильегорской и Александрой Осиповной Смирновой, которые намеревались пробыть там всю зиму.
Надо было пересечь часть Германии и всю Францию. Измученный дорогой, он высадился в Марселе, провел ночь в гостинице, где ему стало так плохо, что думал, пришел его последний час. В который раз он приготовился, молясь, умирать. Но на рассвете его страхи рассеялись, и он опять пустился в путь. Он спешил в Ниццу, город в Пьемонте,[384] северо-западной области Италии, красоту, климат и спокойствие которого ему так расхваливали.
Сначала Ницца его покорила. Лазурное небо над морем, тихий плеск волн, теплое дыхание весны в разгар зимы, изысканное смешение французского и итальянского языков на улицах… «Ницца – рай, – писал он Жуковскому, – солнце, как масло, ложится на всем; мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное».[385]
Он поселился у графини Луизы Карловны Вильегорской, которая сняла дом госпожи Паради, в самом центре города и недалеко от моря. Графиня Вильегорская жила со своими двумя дочерями, Софьей, Анной и графиней Соллогуб. Холодная и набожная, она жила жизнью своей семьи и была бесконечно благодарна Гоголю за то, что он четыре года назад в Риме ухаживал за ее умирающим сыном. Он был для нее не столько восхитительным писателем, сколько человеком, наиболее способным понять ее горе. Гоголь, однако, никогда не чувствовал себя с ней комфортно, скучал, слушая ее жалобы, и пользовался любой возможностью, чтобы ускользнуть.
Он был счастлив снова увидеть Смирнову, которая тоже иногда впадала в беспричинную тоску. Она обитала в уютном домике в квартале Мраморного Креста и, казалось, страдала от всего, даже от роскоши окружающей обстановки. Пресытившись своими победами в свете, но плохо перенося одиночество, стремясь к Богу, но не отводя глаз от зеркала, эта женщина тридцати двух лет, неспокойная и неудовлетворенная своей жизнью, не могла ни отказаться от светской жизни, ни довольствоваться ею. Ее настроение ухудшилось и за несколько месяцев упало до состояния неврастении. Смотря на нее, трудно было представить, что она была озорной девушкой с живым взглядом и острым язычком, которой воздавали должное и государственные люди, и писатели. Она, конечно же, была еще очень красива, и все так же сверкали ее темные глаза, открыто смотрящие на собеседника. Но кожа уже не была такой белоснежной, веки покрылись мелкими морщинками, контуры шеи едва заметно исказились. Меланхоличный неуверенный взгляд омрачал иногда ее лицо. Она много молилась и читала Боссюэ перед сном. Затем ее охватывало лихорадочное стремление выйти в свет, ей хотелось наряжаться, показывать себя, блистать, нравиться. Она поражала свое окружение остроумными шутками, блеском темных глаз, грацией немного томной улыбки, и вдруг что-то угасало в ней, ее охватывало сознание своей ничтожности, пустоты, и она возвращалась к своим леденящим мыслям и впредь желала обращаться только к Богу.
Не проходило дня, чтобы Гоголь не виделся с ней. Немного поработав утром в своей комнате у графини Вильегорской, он шел на прогулку в одиночестве вдоль берега моря, вздыхал морской воздух для укрепления здоровья, покупал засахаренные фрукты и с пакетиком в руке приходил на обед к Смирновой. Завидев тонкое лицо Гоголя, французская кухарка кричала во все горло, чтобы ему сообщить некоторые особенные блюда меню: «Мсьё Гого, мсьё Гого (так она его называла), редиска и французский салат!»
После обеда Гоголь вытаскивал из кармана толстую тетрадь, куда он переписал отрывки из сочинений Отцов Церкви, и читал их своей хозяйке, которая, обессилев, слушала его со слезами на ресницах. Он также специально переписал для нее четырнадцать псалмов, которые она пообещала выучить наизусть. По его приказу она их читала, держа голову прямо, смотря ему в глаза. Если она ошибалась, он со всей строгостью учителя говорил: «нетвердо!» и наказывал выучить урок к следующему дню. Чувствуя жалость к тому, что он живет в такой крайней бедности, она спросила его однажды, из чего состоял его гардероб. Хватает ли ему белья, галстуков? «Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, – ответил он. – Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее». И он призвал ее отказаться от большинства своих платьев и побрякушек и оставить, как он, только самое нужное. Она ему поклялась, без особого убеждения, воспользоваться его советом. Иногда, чтобы ее вознаградить за старания, он читал некоторые страницы из второго тома «Мертвых душ», за который он только недавно взялся. Во время одного из таких чтений, когда в воздухе почувствовалась гроза, он захлопнул тетрадь, и в этот момент прогремел гром над его головой. Он побледнел, закрыл глаза и задрожал. Гроза прошла, и Смирнова попросила его продолжить чтение. «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь. Вы тогда очень испугались?» – «Нет, хохлик, это вы испугались», – сказала она. – «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».[386]