И пошла гулять о нем молва — разве и самому Достоевскому не случилось слышать о себе того же рода мнений — чудак, юродивый, дурачок, пентюх, идиот... Ну как же не идиот? «Красота спасет мир!»
И вот князь впервые видит Настасью Филипповну.
«Настасья Филипповна, — заносит Достоевский в записную книжку идею образа, которому предстоит развернуться в романе, — красота и беспорядок...» Это еще и исстрадавшаяся в безлюбовно-бессочувственном мире красота, тронутая растлением, готовая «лизнуть крови».
Закончив диктовку очередной главы, Федор Михайлович тут же садился за разработку планов следующих частей. Анна Григорьевна переписывала набело завершенные. и они спешили на почту — отправляли роман в «Русский вестник», где он уже начал публиковаться. С нетерпением ждал Достоевский первых откликов. Вечерами гуляли у Женевского озера, у Федора Михайловича, как никогда, разбаливались зубы, и он всерьез убеждал жену: ну что ты смеешься, я сам читал об этом в очень даже ученой книжке — Женевское озеро обладает свойством вызывать зубную боль. Анна Григорьевна догадывалась: мужу надоела Швейцария, нужно сменить обстановку.
В сентябре они переехали в Милан, а в ноябре — во Флоренцию.
Работали без отдыха: роман по условиям журнала необходимо было завершить к концу 68-го года.
И как же не метаться красоте, если дух и плоть разъяты будто для какого-то страшного всемирного, невиданного по размаху ритуала?
Он уже ясно видел исход: не спасти Мышкину, рыцарю бедному, Дон-Кихоту XIX века, Настасьи Филипповны, и ему, как и мечтателю из давней, почти юношеской «Хозяйки», не будет дано это. Ни духу почти бестелесного Мышкина, ни темной рогожинской страсти не может отдать себя всю, не раздвоившись, не погибнув, красота этого мира, воплотившаяся для обоих столь по-роковому противоположно в этой женщине. И будет глядеть на них своим безучастным остекленелым оком другой разлагающийся труп — с копии Ганса Гольбейна-младшего... Но не скоро еще будет это, и все-таки будет, будет, — мечталось ему, с этой страстной мечтой и завершал роман, — хоть и много еще искушений и страданий предстоит перетащить человеку, но откроются его вежды, и он узрит наконец истинный лик мира сего, ибо стекленеет человек под остекленелым взглядом мертвеца, лжеидеала.
Но как-то еще встретят роман? Поймут ли идею, примут ли? Не сочтут ли роман слишком уж фантастичным — вон и Аполлон Николаевич еще в марте писал: «Ужасно много силы, гениальные молнии, но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Все как бы живут в фантастическом мире. Читается запоем, и в то же время — не верится. Но сколько силы!..» Откликнулся и Страхов, с восторгом даже писавший о прекрасной мысли романа — мудрости, открытой младенческой душе князя Мышкина, недоступной для «мудрых и разумных», грозился написать и статью об «Идиоте», но, кажется, с выполнением обещания не торопился, а потом как будто и вовсе забыл о нем. Хотя не прямо, окольно — как это он умел делать — о романе все-таки отозвался и публично, в статье о «Войне и мире»: эпопея Толстого противопоставлялась здесь произведениям с запутанными сюжетами, с описанием грязных и ужасных сцен, страшных душевных мук.
Буренин в «Санкт-Петербургских ведомостях» свел всю критику к фельетону. Назвав роман «неудачнейшим» из всего написанного Достоевским, он заключил: герои «Идиота» «суть чистейшие плоды субъективной фантазии романиста... разумеется, приходится только сожалеть о несчастном настроении этой фантазии».
Однако большинство газет свидетельствовало об огромном успехе нового романа у читателей, и это главное, что по-настоящему радовало Достоевского. Совершенно не склонный к преувеличению сделанного, он и сам переживал глубоко, что «не выразил и 10-й доли того, что... хотел выразить», — как писал Софье Ивановой. Но и решительно восставал против попыток, пусть даже и вполне дружеских, своротить его с того пути, по которому — он убежден был в этом — идти ему предназначено свыше самой его судьбой:
«Ах, друг мой! — отвечает он на упреки Майкова. — Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает... Ихним реализмом сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось...»
И Страхову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим... то для меня иногда составляет самую сущность действительности. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они — факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять?.. Неужели фантастичный мой Идиот не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры... Я не за роман, а я за идею мою стою. Напишите, напишите мне Ваше мнение, и как можно откровеннее. Чем больше Вы обругаете, тем больше я оценю Вашу искренность...»
«Я за идею мою стою...» Да разве же высказать ее всю в одном романе, — пока писал «Идиота», в голове сложился новый замысел: поэма-притча «Атеизм» в форме романа — может быть, здесь и удастся высказать мысль вполне, но для этого нужно быть в России, непременно видеть и слышать русскую жизнь; больше участвовать в ней непосредственно. Нет, это будет не обличение нравов. Тут вся духовная история человечества должна вместиться в поэму, вся суть средневековой цивилизации в главных ее узловых моментах, и Россия как исход: явить нового, незнаемого еще миром, Русского Христа — вот призвание, вот предназначение поэмы. О, как нужны сейчас великие национальные книги, могущие послужить к возрождению русского человека! «В литературном деле моем, — признавался он в письме к племяннице Сонечке, — есть для меня одна торжественная сторона, моя цель и надежда — и не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, то есть в желании высказаться в чем-нибудь вполне, прежде чем я умру. Здесь же я этого не могу и поэтому должен писать другое. Все это делает мне все дальше и дальше жизнь за границей неспокойною... мне Россия нужна; без России последние силенки и талантишко потеряю. Я это чувствую». Вот кабы «Идиот» разошелся, чтоб расплатиться с самыми кабальными долгами, — ни дня, ни часу не остался бы здесь. Хотя жилось им во Флоренции и неплохо. Удивительный город — кажется, никогда он не спит: часов до четырех утра, всю ночь, поет и пляшет, а уже к пяти начинается его рыночный гомон. Болезненно нервного Федора Михайловича заботил теперь, правда, не собственный покой и даже не почти полная непригодность таких условий для работы — Анна Григорьевна плохо спала под крики, а она снова беременна, вот уж и восьмой месяц, как понесла. Как-то оно еще все сложится на этот раз...