И в юношеских стихах Рябова, написанных когда он был еще «избачом» маленького сельского клуба в деревне Селищи, говорилось:
Тяжело мне под этой крышей —
Мне, видавшему много крыш.
Только ветер сердитый колышет
Над деревней осеннюю тишь.
И в угрюмый, холодный вечер
Я грущу одиноко о том,
Что, как встарь, похвалиться нечем
Мне тобою, отцовский дом.
Но я знаю, и слышит каждый
Вот из этих поникших изб,
Как по-новому мается жаждой
Вековая крестьянская жизнь.
Быть еще и засухам и ливням,
Но взрастет полнокровная новь
В перепутанных жнивьях
Миллионов мужицких голов…
Этих своих юношеских стихов, изданных в 1927 году в Твери, Рябов потом стеснялся и, вероятно, не разрешил бы цитировать их, если бы перед публикацией мог прочесть эти мои строки. Но, думается мне, нельзя представить себе этого большого советского публициста во весь рост, если обойти первые его произведения, написанные в ранней юности, когда он селькорствовал, был избачом, секретарем волисполкома, организатором одной из первых в Тверской губернии сельских комсомольских ячеек.
Думается, что именно в те, уже далекие теперь, дни навсегда и определился в нем интерес к жизни сельских тружеников, возникла любовь к родной, скромной, милой верхневолжской природе, появилось умение ценить слово — чистое, звонкое, точное русское слово. Все это он пронес через жизнь в журналистике и литературе.
Вскоре он уехал из Твери в Москву, но, и это кажется мне характерным, никем в родных краях не был забыт. Все, даже те, кто приходил в тверские редакции уже позже, когда его не было, считали Рябова своим, гордились успехами земляка и по-прежнему называли его не по фамилии, не Иван Афанасьевич, а Ваня…
Ваня! Это как-то очень к нему шло и будто даже определяло его душевные качества.
Но и он, работая в столичных газетах и журналах, набирая силы, приобретая литературное имя, оставался прежним, юношески пылким, чутким, жизнелюбом, жадным до всего нового, с восторгом относившимся ко всем проявлениям истинной новизны и со столь же горячей ненавистью к пошлости, к глупости, к узкому мещанскому мышлению в искусстве, в литературе, в быту, к приспособленцам, к лакировщикам действительности, к тем литераторам, что действовали по принципу «чего изволите».
Помнится, в конце тридцатых годов встретились мы с ним на узловой станции Лихославль. Он возвращался из города Торжок, а я ехал туда, чтобы написать о молоденькой колхознице, ошеломившей в ту осень всю нашу льноводческую область обещанием взять тонну волокна с гектара. Я подошел к билетной кассе и вдруг слышу — из человеческой толчеи доносится знакомый заразительный, заливистый смех. Рябов! Ну так и есть. Он стоит, показывая каким-то военным, как оказалось, случайным попутчикам, небольшую бумагу, и хохочет, заливается, заставляя улыбаться окружающих.
Не виделись мы с ним лет пять. Очень обрадовавшись, бросился я к нему. Едва взглянув, он скороговоркой пробормотал:
— А, это ты?.. Здравствуй! Куда едешь? И, не слушая ответа, показал мне бумагу.
— …Нет, ты прочти, прочти, какие объявления развешивают у вас тут, в богоспасаемом городе Торжке. Вот, собственноручно со столба отлепил… Уникум!
Это был рукописный плакат. Некая артель «1 Мая» извещала, что она с началом учебного года начинает валку теплой детской обуви… «из шерсти родителей».
— Ты смотри, смотри, что они там объявляют!
И снова звенит его милый, звонкий, заразительный смех, и снова все вокруг, даже те, кто и подозревать не может, о чем идет речь, глядя на этого уже полнеющего человека со шляпой на затылке, с толстым, тяжелым портфелем, который он прижимает к животу, как ребенка, невольно улыбаются.
— Да мы, кажется, еще и не поздоровались… — спохватился он. — Ну, извини. Здравствуй. Так зачем и куда едешь?
Я стал рассказывать. Он слушал будто рассеянно, думая о чем-то другом. Потом выхватил из кармана бумажник, стал быстро пересчитывать деньги. Их оказалось немного. Он огорчился.
— Жаль, не хватит… Знаешь, а ведь это здорово интересно насчет этой льноводной девицы. Вот молодец! Надо бы и мне поехать… А, была не была. Дам телеграмму в редакцию, — может, пришлют…
И он отправился обратно, в тот самый новоторжский колхоз, где произошло знаменательное событие. Известный московский журналист снова имел возможность поразить своего провинциального коллегу дотошностью, жадностью до всего нового, интересом, любовью к людям.
По природе творчества, в отличие от меня, он не был репортером. Его интересовал не сам факт — тонна волокна с гектара. Его интересовала психология подвига, интересовало, как семнадцатилетняя девушка, ничем до той поры не примечательная, пришла к государственной мысли, что лен лучше «не размазывать» по посевным площадям, а, сосредоточив силы, удобрения, машины на площадях меньших, суметь взять больше волокна и лучшего качества. Пока я бродил по полям, он беседовал с героиней, с ее матерью, дедом и пришел в неописуемый восторг, узнав, что этот самый дед «еще при царе Николашке Кровавом» на узенькой полоске тощей тверской земли брал столько, что и в современном пересчете звучало солидно: тонна с гектара.
— …Нельзя быть Иванами не помнящими родства. Русский мужик искони был талантлив, необыкновенно талантлив, умен, самобытен. Только не поддерживали в нем этого горения, и гас огонь, развеивался у кабацкой стойки…
Был прохладный сентябрь. На ночлег мы с Рябовым устроились в сарае, набитом неистово пахнущим луговым сеном. Мелкий дождь шелестел по драночной крыше. Где-то рядом, в сене, спал тот самый дед, который только что своим «государственным разумением» умилил моего друга. А Рябов не спал, все ворочался. Шуршало сено.
— Боже ж ты мой, как безмерно талантлив русский человек… Не спишь? Знаешь, у Глеба Успенского…
Дальше было импровизировано блестящее эссе об Успенском, которого Иван Афанасьевич чтил больше всех дореволюционных публицистов и которому впоследствии посвятил серьезный труд.
Рябову были одинаково противны как стремления обеднить и принизить богатое великими делами, открытиями и изобретениями прошлое народов России, так в одинаковой же степени бытовавшее в ту пору поветрие, выражающееся в желании доказать, что все хорошее и ценное, что сделало человечество в науке, в технике, родилось именно у нас. Этого проявления комчванства, которое Рябов именовал советским зазнайством, он тоже терпеть не мог.
Однажды в редакции некий не в меру экзальтированный литератор пустился при Рябове, с обычным для себя преувеличенным пылом, обосновывать одно такое сомнительное утверждение. Рябов стоял, переминаясь с ноги на ногу, с отсутствующим видом. Вдруг лицо его стало подчеркнуто серьезным.