А двор, между тем, оставался брошен. Постояльцы требовали овса, отрубей, сена, а отпустить было некому. Маланья-стряпуха кликнула Ивана Савича: «Слышь, малой, как же быть-та? Шумят ведь мужики, грозятся съехать…» Ну, что оставалось Ивану Савичу, как не пойти в амбар и не стать за весы? До ночи вертелся на дворе, принимал новых постояльцев, отвешивал сено и отруби. Продрогшим извозчикам погреться захотелось, а водка вся вышла, пришлось бежать в кабак. Там он с родителем встретился. Старик уже хорош был: уронив голову на грязный стол, спал мертвецким сном. Десять часов пробило на Смоленской, кабатчик запирал ставни, гремел железными засовами.
– Скопытился! – усмехнувшись, кивнул на Савву. – Обратно, видать, по энтой же стежке побег… Забирай родителя-то, не ночевать же ему тут!
… Преобразился в дворника, волосы подрезал в кружок, сапоги надел с голенищами до колен, летом носил простую чуйку, а зимой нагольный тулуп.
Из биографии И. С. Никитина, составленной М. Ф. де-Пуле.
Собственно, никитинский двор был не хуже прочих воронежских заезжих дворов, но доходность его не могла равняться с ними затем, что стоял он неудобно. Постоялые заведения или к базарным площадям лепятся, или на выездах из города, у застав, и рассчитывают либо на мужиков, приехавших к базарному торжищу, либо на обозных извозчиков, для которых сам город – без надобности, нужен лишь ночлег, чтобы обогреться, покормить лошадей да и самим перекусить. Прохлаждаться обозникам некогда: переночевал и ранним утром, еще затемно, – дальше, на Москву, на Ростов, на Саратов. Длинные вереницы обозов с хлебом, с шерстью, с красным товаром и кожами шли через воронежские заставы.
У Никитиных останавливались бо́льшею частью те, кому не хватало места на окраинных или базарных дворах, и не было завсегдатаев на Кирочной, таких, чтобы, еще подъезжая к городу, наперед знали, что не где-нибудь, а «у Савельича» пристанут, то есть у Ивана Савича: Савельичем прозвали его первые же постояльцы, и это имя навсегда впоследствии укрепилось за ним. Вот такое отсутствие постоянных гостей и делало никитинский двор не столь доходным» как это сперва представил себе Савва.
Теперь он умывал руки.
Двор со всеми его заботами, толчеей, шумом и мелкими дрязгами тяжелым грузом навалился на плечи Ивана Савича. Он сперва растерялся: слишком непривычно, чуждо было то, что сделалось его бытием, что вдруг составило сущность его жизни, – все эти хитрые денежные расчеты, беготня то и дело к амбарным весам и на сенник, встречи и проводы постояльцев, перебранка со стряпухой и работником из-за какой-нибудь дряни, мелочи – то из-за нехватки провизии («Как же быть-то, Савич, ить масла вся вышла, чем заправлять-то будем?»), то из-за плохо вычищенных сараев, из-за неубранного навоза, кучей громоздящегося посреди двора. И приходилось бросать все, бежать на базар за маслом, браться за вилы и самому доделывать то, что плохо, нерадиво сделано работником. И лишь ночь…
За дощатой, оклеенной старыми «Ведомостями» перегородкой сопел, всхрапывал, бормотал в пьяном сне отец. Сверчок пилил и пилил в углу за печью, и конца его скрипенью не виделось. Часы на Смоленской мелодично отсчитывали бегущее в черноту ночи равнодушное время… И в тишине этой как-то особенно душевно, печально звучали гитарные переборы. С каких времен и каким образом оказалась в доме Никитиных гитара – в залог ли какой должник оставил, за бесценок ли случайно куплена (такие вещи водились среди домашнего скарба: прижимистый Савва, когда подворачивалось под руку ухватить задарма, не упускал – пригодится-де), сам ли старик в молодые годы наигрывал задонским поповнам жестокие романсы, – бог весть. Иван же Савич еще мальчонкой как-то легко и незаметно распознал таинственную сокровенность напевов, живущих в шести туго натянутых струнах.
В ночной тишине особенно ласково, сочувственно звенела гитара. Мелодия чуть слышно лилась, и что это было: ветра ль посвист за окном, подслушанная ли в ночлежной избе протяжная песня о ямщицкой погибели – трудно сказать. И сперва одна лишь плыла мелодия, как медленные облака, как лунный свет, колеблющийся на воде… Но как-то сам собою родился образ: степь без конца и края и облака… И прозвучало слово – «над глухою степью в неизвестный путь бесконечной цепью облака плывут»…
Ночь, как и прежде, была спасением.
Когда-то корпел над задачкой: из труб вода льется. Никак не мог уразуметь – для чего считать, скоро ль наполнится бассейн, кому от такого счета польза. Нынче, когда родитель опять пошел по трактирам, а на руках оказался двор, приходилось решать задачу с этим распроклятым двором. Хочешь не хочешь, приходилось считать.
Однако одного счета оказывалось недостаточно, надобно было еще и какую-то придумать хитрость, что-то такое сделать, чтобы приучить постояльцев не куда-нибудь заезжать на ночлег, не к Копенкину, допустим, или Семенову, а именно на Кирочную, к Никитиным.
Но как это сделать? Житейского, делового опыта Ивану Савичу не хватало, а от книжной премудрости тут взять было нечего. В книгах речь шла о добре и зле, о возвышенной любви, о боге, о величии мироздания; случалось, трактовали и о коммерции – о торговле хлебом, например, помнится, читал сочинение какого-то французского аббата; но о таком низком предмете, как содержание заезжего двора, – такого не встречалось. О приучении постояльцев надобно было думать самому. Разумеется, тут батенька, с его практическим опытом, с его коммерческой смекалкой, мог бы посоветовать, но Савва пил без просыпа, как говорится, в темную, толковать с ним о деле было все равно что воду в ступе толочь. Иван Савич сказал: «Баста! Нечего зря голову ломать… Ежели не гора к Магомету, так Магомет к горе!» Спросил у Маланьи-стряпухи:
– На сколько душ ужин варишь?
– Дык на сколько жа? – вытаращила глаза Маланья. – На шашнадцать, как давеча приказывал… Одиннадцать стоят да пяток еще на всяк случай, ежели к ночи кого бог пошлет.
– Вари на сорок, – решительно сказал Никитин. И, одевшись потеплее, зашагал к заставе.
Серый зимний день на вторую половину перевалил. Низкие сизые облака с белыми загривками медленно, скучно ползли над нищей Ямской слободой, над жалкой и страшной мещанской жизнью, притаившейся за ветхими плетнями дворов, за грязными стеклами слепых, как трахомные глаза, окошек. Эта часть Воронежа была так мало знакома, что и не Воронежем казалась, а другим каким-то чужим городом: Воронеж зеленел садами, ветки яблонь свешивались через заборы; тополями, липами обсаженные, весело, прямо строились улицы; а тут деревенская была неразбериха – кривые проулки, тупички, вместо садовых деревьев – незастроенные пустыри да голые огороды с угрюмо, сиротливо торчащими из-под снега рыжими раскоряками татарника и голенастого чернобыла. Домишки мелкие, убогие, лепились тесно, как побирушки на паперти; плохо огороженные дворы, растрепанная солома на крышах сараев, скверная грязная мостовая с глубокими рытвинами и ухабами, с кучами выброшенной на дорогу, дымящейся под ветром золы – вот что была улица Ямской слободы, длинно протянувшаяся к орленым кирпичным столбам Московской заставы. Отсюда начиналась широкая дорога на Задонск, по которой день и ночь скакали почтовые тройки, неспешно плыли помещичьи возки, опрометью, чертом, проносились фельдъегерские тележки, тянулись бесконечные обозы. На самом выезде из города стояли дома повыше, попросторнее, на крышах торчали длинные шесты с пучками серебристо-седого ковыля; ярко, глазасто лупилась вывеска «трахтир», а ночами сквозь закопченное стекло подслепо светил похилившийся фонарь. Это и были известные заезжие дворы Редькиных, Семеновых, Копенкиных, где бо́льшей частью и останавливались на ночлег извозчики со своими обозами.