В обоих случаях за парадоксальностью сюжетов, за иронией очевидно горькое размышление о жестоком времени, о моральном несовершенстве человека…
Клоп из «Пламени» вызывает в памяти целую линию в мировом искусстве, линию аллегорий, соединяющих человека и кровососущего паразита. Видимо, самый знаменитый пример — «Фауст» Гёте[62]. Вот начало песни Мефистофеля в погребе Ауэрбаха в Лейпциге в переводе Бориса Пастернака[63]:
Жил-был король державный
С любимицей блохой,
Он был ей друг исправный,
Защитник неплохой.
И объявил он знати:
«Портному прикажу
Ей сшить мужское платье,
Как первому пажу…»
В русской традиции этот эпизод передан великолепной, всем известной песней Мусоргского на стихи (свободный перевод из Гёте) А.Н. Струговщикова:
Жил был король когда-то
При нём блоха жила,
Блоха… блоха!..
И т. д.
Очевидно, Марков решил вечную тему совершенно оригинально. Особенно впечатляет поток метафор в конце, музыка этих строк. В своей декламации А.А. почти выкрикивал «живуч» и делал фермату, буквально выпевал великолепное центральное «я», на котором балансирует последняя строка.
И это фантастическое, удивительное создание Гиппомонада, органично соединившее в своём имени лошадиное и философское начало[64]! Что-то вроде знаменитого Тянитолкая Корнея Чуковского, но позаковыристее. Мы особенно любили это стихотворение, и читал его Марков неподражаемо. Тогда же я сочинил музыку к Гиппомонаде, в которой можно различить влияние Бетховена среднего периода и раннего Шостаковича (разумеется, ответственность за эту музыку лежит полностью на мне). В интерлюдиях между куплетами Лошадь-философ скакала у меня по всей клавиатуре — снизу вверх, снизу вверх… Должен сказать, что в те времена я почти не писал серьёзных стихов, а те немногие, которые читал Маркову, он воспринимал с сочувствием, однажды он сказал, что пора думать о публикации. Но в то время это казалось чем-то совершенно недостижимым, да и стихов было, как я уже сказал, совсем немного, почти все они были «безбумажны», хранились в моей памяти. В то же время А.А. полностью принимал юмор по отношению к своим произведениям. Он от души смеялся над моей Балладой, в которой пародировалось сразу несколько его стихотворений, и неоднократно просил меня прочесть «усиление результата»[65]. И ещё один штрих мефистофельской линии. В те годы Марков увлекался Фантастической симфонией Берлиоза, его захватывал её неистовый, мистический романтизм, некоторая потусторонность, выраженная, в конце концов, прямым цитированием средневековой темы смерти «Dies Irae». В доме Марковых появилась лучшая по тем временам радиола «Симфония» (какой это был радиомонстр, прости Г-ди!), и во время моих визитов из неё часто звучал Берлиоз. А.А. тут же сообщал мне часть программы, относящейся именно к данному музыкальному эпизоду. Кстати, если я не ошибаюсь, Берлиоз тоже написал музыку к Гётевской «Блохе»…
***
Раз уж разговор зашёл о музыке, не могу удержаться и перескажу один интересный эпизод, тоже касающийся разных типов артистичности. История эта, скорее всего, неизвестна музыковедам, я услышал её из первых рук от Н.Н. Зряковского, отца моей однокурсницы Тани Зряковской. Николай Николаевич был профессором Московской консерватории, автором монументальной книги об инструментовке. Он уже давно был на пенсии, когда я его узнал. Вот его рассказ:
А.Н.Скрябин
«Был я тогда студентом композиции в классе Сергея Никифоровича Василенко. Подрабатывал иногда в оркестрах, исполняя несложные технически партии ударных, в которых только и надо, что уметь читать партитуры. Той репетиции я ждал с нетерпением. Скрябин играл свой фортепьянный концерт, Рахманинов дирижировал. Мне очень хотелось поговорить со Скрябиным, но как это сделать? И я придумал, попросил его показать, как играть на моих колокольчиках. Он подошёл ко мне, поговорил, показал… Потом началась репетиция. Скрябин за роялем. Взор его где-то не здесь, не в этом мире, на клавиатуру не смотрит и вовсе, музыка сама излучается из-под его пальцев. Рахманинов, земной, плотный, четко отбивает такт. В перерыве между частями поворачивается к Скрябину: «Саша, а ты здорово выучил свой концерт». Скрябин ничего не ответил, только посмотрел на него с изумлением».
Это изумление Скрябина, сброшенного неожиданной репликой со своих небес (несомненно, Рахманинов подшучивал над другом), Николай Николаевич великолепно изобразил, подняв глаза к потолку. Вообще, он необыкновенно передавал мимику участников этого события. Письменное слово, тем более моё, здесь не вполне состоятельно…
В последнее время я часто слушаю записи фортепьянного концерта Скрябина (фа-диез минор, 1896 г.). Всё жалею, что не послушал его вместе с Андреем Андреевичем. Необыкновенная, небесного романтизма музыка. Постичь не могу, почему так редко она исполняется…
Стихи Маркова, не говоря уже обо всём остальном, оказали на меня огромное благотворное влияние. Как скромный знак признательности я посвятил памяти Учителя книгу стихов «Иней времени» (VIA Press, Baltimore 2001).
Чувствительность Андрея Андреевича к языку проявлялась порою неожиданно. Вот один незначительный, но выразительный эпизод. Мне иногда снились сложные, просто голливудские по эффектам сны, подчас с фантастическим участием исторических лиц (Моисей, Иисус, герцог де Бофор, Людовик Четырнадцатый, Мао Дзе-Дун, Сталин, Гитлер, маршал Будённый, Гилельс, Керенский, Салазар, Берлиоз, Бетховен и т. д., и т. п.). Я обычно рассказывал сны работавшему рядом в Вычислительном центре Александру Александровичу Абрамову, замечательному математику, плюс одному из самых интересных людей, которых мне довелось встречать. Александр Александрович имел собственную систему расшифровки снов. Проекции в прошлое, настоящее и в будущее, возникавшие при этом, отнюдь не всегда были радостны… Андрей Андреевич тоже с интересом выслушивал мои рассказы, от души смеялся. В том случае мне приснилась последовательность сцен. Сначала улицу Макаренко в Москве (переулок у Чистых Прудов, где был дом моего детства) среди бела дня перебежала лисица. За нею гнался неизвестный мне субъект, ослепительно лысый. Его лысина просто сверкала. Вслед за этим «на экране» крупным планом возник улыбающийся Толя Слисенко, ленинградский математик, мой хороший приятель. Когда я пожаловался Андрею Андреевичу, что не могу уловить смысла и связи во всём этом, он мгновенно ответил: