– Oily and fishy.
Я обернулась к тебе, требуя объяснений.
– Представь, для него голуборыбица слишком жирная, а главное – рыбная. Рыба не должна быть рыбной.
Я сделала большие глаза.
– Рыба должна быть мясом. Вот почему юсы так ценят туну – по-вашему, тунец: из нее можно делать стейки.
– Море – фикция, – это уже к маме. – Фикция безграничности в замкнутом пространстве. Если ты не видишь горизонта, значит его нет, да? Океан – это когда количество переходит в качество. Разница как между оседлым и кочевым человеком. То есть принципиальная. Я – кочевник по судьбе и по назначению. В 32 мне выпала монгольская участь, но седло при мне как себя помню. Кочевник и океан – оба! – компрометируют идею горизонта. Воплощение бесконечности для конечного человека – вот что такое океан. А море для меня теперь что озеро. Маркизова лужа! Вот где разница сугубо количественная. Да и то, как сказать: те же Великие озера – чем не море? А Каспийское море, наоборот, – озеро? Только не надо мне про соленую и пресную воду, прошу тебя! Океан – это стихия, бунт, жуть, смерть. Предпочел бы быть похороненным на дне океана, как капитан Немо.
Мы только что прибыли в Америку, все было внове, ты был наш гид, видно было, как тебе нравится это занятие – показывать и объяснять.
Пароходиком, на «серкл лайн», мы объехали с тобой Манхэттен, прошвырнулись по Гарлему и Чайнатауну с его гастрономическим аттракционом (чайниз фуд ты предпочитал всем другим едам), нырнули в сабвей, которым ты гордился, как некогда москвичи – своим метро.
– Полная противоположность! – сходу отверг ты сравнение, стоило только заикнуться маме, которая не разделяла твоих восторгов и вообще предпочитала смотреть на новое как на старое. – Да там подземный дворец, лестницы-чудесницы и прочая показуха, а здесь духота, грязь, отбросы, вонь, миазмы, бездомные и криминалы, но это и есть доказательство живой, фонтанирующей, функционирующей жизни.
Вон, видишь, – и предъявил еще одно доказательство – бегущую по шпалам крысу. Стоявший рядом ниггер мгновенно отреагировал и запустил в несчастную банкой из-под кока-колы – визг, кровь на рельсах, подкативший к платформе поезд избавил крысу от агонии.
– «Все, что напоминает писк крысы, заставляет мое сердце трепетать», – прокомментировал ты. – Не напрягайся: Браунинг. Не тот, что пиф-паф, а Роберт. Не путать с другим поэтом Элизабет Браунинг, его женой.
И тут же изрек скороговоркой:
– Жизнь есть смерть, смерть есть насилие, нас всех ждет смертная казнь, легкой смерти не бывает, даже если умираем во сне в собственной постели, смерть – это ядерный взрыв, покойник смертельно опасен живым, ибо излучает радиацию, – и поведал нам свой сабвейный сон. Как выходишь из дома, торопишься на лекцию в Колумбийский университет, спускаешься в подземку, перуанцы или колумбийцы – одним словом, латинос – лабают на своих диковинных инструментах, еще одна лестница, другой переход, успеваешь бегом к бродвейскому трейну, дверь захлопывается, но пространство вдруг становится на попа, поезд превращается в лифт и мчит тебя не по горизонтали, а по вертикали – вверх, вверх, все выше и выше. Ты выходишь на своей Сто шестнадцатой улице, но это уже не стрит, а лестничная площадка, 116-й этаж. Мучась одышкой, бежишь по лестнице, чтобы выскочить из этого жуткого сна на свежий воздух, но Бродвей встал дыбом и где-то далеко-далеко внизу твоя Мортон-стрит, твой дом, твой садик, твой кот, твои книги. Вздыбленный город. Город-небоскреб. Бродвей в стойке эрекции.
– Сны – это последнее, что еще удивляет, – сказал ты, словно извиняясь за свой сновидческий рассказ. – Явь – давно уже нет. Да и сны все ничтожней и чепуховей.
– В этом вся беда: разучился удивляться, – повысил голос, стараясь перекричать грохот поезда.
– Махнемся, детка! – Это ко мне. – Мой опыт на твою невинность.
Я была тогда невинна в большей мере, чем можно было предположить по виду и возрасту. Зато сейчас – старше тебя. Не по годам – по опыту. Старше тебя на 11 сентября.
– Прав был Маяк, всеми ноне позабытый: поэзия – вся! – езда в незнаемое. Кроме моей – теперь в знаемое, увы. Как в этом чертовом сабвее: знаю, куда еду и где сойду. То же – с сексом. Когда известно, что тебя ждет – конец перспективы. Отказ полнее прощанья, так у классика, да? К сожалению, прав. А мне теперь отказывает только одна шлюха. И зовут ее Музой. Но без нее и жизнь не в жизнь. Не жизнь, а ремейк. Коротаю жизнь в ожидании смерти: речугу толкну, заказную статью сделаю, если крупно повезет, стишком разрожусь. Все реже и реже. Я написал столько букв за свою жизнь – одной больше, одной меньше… Стишата пишу теперь не по нужде, а по обязанности. Чтобы остаться на плаву и подтвердить статус поэта. Не то Нобельку отберут.
Шутка. Уж коли угодил в лауреатник, то это навсегда. А стихи пишу, чтобы не разучиться писать стихи.
В отличие от библейского тезки, ты был больше сновидом, чем провидом, хотя сюрнóй твой сон оказался и вещим и зловещим. Будущее тебя тревожило не само по себе, а как эгоцентрика – твое в нем отсутствие: будущее как синоним небытия. Но ты предсказал, что новое столетие начнется под знаком столкновения ислама с остальным миром.
Война обетованная. А твой фаллический сон о вставшем Манхэттене, может, вовсе не эротической, а провидческой природы? В свете того, что с ним произошло. И еще угадал, что будущее выберет нечетное число. Ссылаясь на прошлое: 1939-й. Вот тебе три нечетных числа кряду: 9.11.2001. Новый век пришел с опозданием, зато заявил о себе во весь голос. Эхо тех взрывов длится по сю пору.
Не искусство подражает жизни, а жизнь дублирует искусство. Причем самые низкие, самые низкопробные его формы. Не поверишь – катастрофа случилась по голливудскому образцу, один к одному, плагиат, когда тем далеким сентябрьским утром два «Боинга», захваченные муслимами, прошили башни-близняшки Всемирного торгового центра, убив тысячи и смазав силуэт города.
Только не спорь и не ханжи: о последнем ты бы жалел больше, чем о первых. Городá ты любил, но странною любовью, мало что замечая округ, смотрел – и в упор не видел, отвлекался все время на себя, а потом не узнавал. Разглядывая мои фотографии, мог спросить: «А это где?», хотя щелкала с тобой рядом. Зато горожан – не любил вовсе: за неполноценность человечьей анатомии в сравнении со статуями и фасадами. Мраморную, да хоть оштукатуренная статику противопоставлял суетливой подвижности человечков. Люди синонимичны, от них знаешь, чего ожидать, предательство и преданность одного корня, в числителе у людей больше, чем в знаменателе, тогда как искусство – непрерывная, мгновенная смена именно знаменателя. Вот эстетическое кредо, за которое тебе влетело как мизантропу, коим ты и был, а не только мизогином. Traedium vitae – твои слова, хоть и не твои слова.