Сквозь толстые оконные стёкла зимнее солнце кидало на стены золотые плиты, они были словно вести из другого мира. Табачный дым напрасно силился их затуманить. Жёлтые пятна струились, переливались, передвигались, горели, дрожали паутинкой и полупризрачной сеткой, напоминали о несуразных здесь, в этом помещении, о давно уже утраченных, уже забытых пустяках, о мелочах из далёкого детства, не имеющих цены для других, но таких, от которых вдруг повеет непосредственным счастьем, первоначальным избытком сил, нерастраченной свежестью, — они вызывали в памяти какой-нибудь далёкий утренний перезвон колоколов, весеннюю первую капель, подарок в день рождения — пенал, пахнувший свежим лаком, игру в прятки у скирдов, любовь к тринадцатилетней Оленьке. И нужно было сделать усилие, встряхнуть головой, стереть с лица глупое, наивное и мечтательное выражение, сдвинуть брови и закурить, перевести глаза на стол, где президиум, схватить ускользнувшую часть речи, чтобы отогнать это несвоевременное наваждение, чтобы не сделать что-нибудь совсем глупое и смешное.
Ленин двоился в глазах, троился, умножался. Он представлялся хитроватым хозяйственным мужичком, заботливо и упорно приумножающим своё хозяйство, не брезгающим всякой мелочью. Он знает себе цену, он себе на уме, умеет, когда нужно, помалкивать, выспросить, разузнать, боится обмишуриться, словам не верит. А вот, если он наденет кепи, сдвинет её несколько в сторону и на затылок, — он стоит уже парижским апашем: что-то озорное, острое мелькнет в глазах, что-то жёсткое в искривлённых и резких губах его, в его маленьких прижатых к голове ушах. Теперь на нём пальто и котелок: он учёный, такая же желтизна, такая же несвежесть кожи, ушедший в себя, рассеянный взгляд, такая же сосредоточенность бывает у людей, которые проводят бессонные ночи и дни за письменным столом в кабинете. Они привыкают к одиночеству — и в самом деле, не скучно ли Ленину с нами, среди нас? Он делал доклад, возражал, — я принимал его то за ловкого адвоката, то за педагога, старательно разъясняющего и повторяющего ученикам урок, то за бурного полемиста, нетерпимого ко взглядам других, — то за трибуна. Я наблюдал за Лениным, когда он беседовал с группой делегатов-рабочих; он мог сойти за токаря, за ткача, за мастерового. Потом я находил в нём весёлого, занятного, подвижного собеседника, свойского человека — и вдруг, заслоняя все эти образы, вырастала фигура вожака, пророка, властного диктатора. А иногда, и, может быть, чаще всего, я испытывал, глядя на него, большое, горячее чувство жизни. Было в нём всё необычайно живое, неугомонное, согревающее, надёжное и отрадное. Он переделывал людскую породу, но знал, что даже у его соратников, тем более средних, есть и свой груз мёртвого прошлого, атавистические инстинкты, и некультурность, и наша азиатчина, и обломовщина, и неумение последовательно думать и рассуждать, — и в своих отношениях к ним он всегда это имел в виду — и именно потому с ним бывало так просто и легко, несмотря на его требовательность и непреклонность.
Случалось, мной овладевало тщеславие и честолюбие. «Да, я за границей, в Праге, вместе с Лениным и с лучшими русскими рабочими сижу и решаю самые важные вопросы революционной стратегии и тактики. Было бы очень любопытно, если бы каким-нибудь образом сверстникам, бурсакам и семинаристам удалось бы увидеть меня на этих заседаниях, где я воплощаю волю одного класса против воли другого класса, осуждаю самого Плеханова — моего учителя, любимца. Пожалуй, даже и Вадим и Аким станут теперь больше уважать меня, и может быть, и позавидуют. Вероятно, всё это я заслужил… Но хорошо или плохо, что отдаюсь таким мыслям? Нет ли здесь ребячества, пустого чванства? Спеси? Однако у Плеханова есть прекрасная статья о революционном честолюбии: он ничего дурного в нём не находит. И всё же лучше об этом не думать: будет совестно и даже покраснеешь, если о таких настроениях догадается Ленин».
Работала конференция медленно. Мы заседали с утра до позднего вечера с небольшими перерывами и обеденным двухчасовым отдыхом. Значительных разногласий среди нас не имелось, но мы находили достаточно поводов для произнесения речей, для полемических выпадов, для поправок к резолюциям и для поправок к поправкам.
Чехи, наблюдавшие наши беспрерывные заседания из недели в неделю, с недоумением спрашивали, почему конференция продолжается так долго, они склонны были думать, что их русские товарищи любят говорить и не умеют работать. Ленин торопил нас, но оправдывал нашу медлительность.
— Им хорошо, — говаривал он о чехах, — у них легальная пресса, свобода собраний. Перед своими съездами они за месяц, за два легко могут обсудить свои очередные вопросы.
Конференция уже успела принять ряд решений, когда приехал делегат от Москвы Роман Малиновский. По внешнему своему виду он производил отрицательное впечатление. Он был высок ростом, крепок, почти щегольски одет. Глубокие и многочисленные оспины придавали его лицу свирепое выражение, оно казалось обожжённым. Рыжие волосы жёстко и густо покрывали голову, жёлтые глаза быстро скользили и перебегали с одного предмета на другой. Он казался излишне суетливым и шумным. От разговора с ним я сразу уставал. Русские делегаты встретили его настороженно и холодно.
Он часто вертелся около Ленина, Зиновьева и Каменева, на заседаниях усердно им поддакивал, доводил до крайностей их положения. Всё это мы отметили, впрочем, неясно и полусознательно. Прошлое Малиновского было безупречно. Исконный рабочий, он имел большие связи в профессиональных союзах, обладал даром слова, практической сметкой и большим запасом энергии. Кто-то на конференции назвал его русским Бебелем. Ему доверяли зарубежные товарищи. Наше сдержанное к нему отношение казалось совсем им не заслуженным.
К середине января конференция приняла важнейшие постановления. Эпоха безвременья, реакции, политического и общественного ущерба исчерпала себя: следует готовиться к новым, мощным революционным битвам. (Ленские события весной 1912 года, то есть спустя несколько месяцев после конференции, ряд стачек подтвердили эту оценку). Основная работа социал-демократов — большевиков в России по-прежнему состоит в свержении путём вооружённого восстания самодержавия, в организации на другой после победы день революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Советы — органы этой диктатуры. Единственно надёжным союзником рабочих является трудовое крестьянство, деревенская беднота. Русская буржуазия реакционна. Очередная задача — борьба с остатками конституционных иллюзий и с ликвидаторством. Собрать воедино авангард пролетариата может только нелегальная, подпольная партия, с сильным центром, что, однако, отнюдь не исключает, а предполагает самую деятельную, терпеливую, кропотливую работу в открытых рабочих организациях, в союзах, в больничных кассах, в клубах и т. д. Выборы в Думу тоже должны быть использованы, но нужно выставлять свои отдельные списки, в том числе и против меньшевиков. Этот пункт впоследствии вызвал с их стороны и стороны социалистов-революционеров самые свирепые и тяжкие обвинения: нас упрекали в том, будто, раскалывая революционные ряды, мы помогаем чёрной сотне, погромщикам, правительству. Между остальным конференция признала необходимым попытаться издавать легальную, большевистскую газету.