В эти-то пустынные места и углубился Левадов, переправленный через залив знакомым рыбаком. Обе деревни он миновал благополучно, обойдя их стороной, по сопкам. И вот — компас и одиночество. Топорик и котелок у пояса, мешок с провизией за спиной: чумиза, через четверть часа разваривающаяся в кашу на огне костра, сало, соль, немного кирпичного чаю, немного сахару, сухарей, — всего, однако, пуда полтора, и мешок оттягивает плечи. А в кармане френча еще спички и табак: махра.
День, два, три… Пятый день на исходе. Вечереет.
На камнях разрушенного очага, еще сохранивших следы копоти, сидит раскорячившись черная жаба и смотрит на Левадова. И Левадов смотрит на нее. Жаба дышит: желтоватое горло набухает пузырем, спадает и опять набухает… Левадов отводит глаза от жабы, поднимает их вверх: через пролом в крыше, в глушь и запустение развалин зимовья, краем розоватого облака заглядывает небо. Левадов опускает глаза и опять встречает жабий взгляд.
Неплохо было бы ударить палкой противную тварь, но Левадов боится. Покинутое, запустелое человеческое жилье вообще неприятно, а эти развалины в тайге — остатки фанзы неведомого зверовщика или женьшенщика — пугают воображение, как гроб, извлеченный из земли. Бог его знает, что это еще за жаба. Ну ее!..
Левадов пятится из фанзы. На тесной площадке перед нею чернеет круг, прожженный костром; изредка здесь бывают люди: руины — ориентировочный пункт для дальнейшего пути в обитаемый Китай.
В глубоком ущелье, приютившем развалины, уже темнеет, наступает ночь, но сумрачно здесь, вероятно, и в полдень. Теснина точно сдвигает свои склоны, вся напоенная металлическим звоном ручья, прыгающего по камням на дне этой угрюмой щели. «Как у черта в норе!» — тоскливо думает Левадов, снимая с плеч мешок. И вдруг строго сдвигает выгоревшие брови: к стене фанзы прислонен ореховый посошок. На свежей еще коре грубо вырезано ножом: «Лена».
— Гм!
Левадов задирает голову вверх, к кустам и скалам, бегущим к далекому розовому небу, — не прячется ли кто-нибудь там, в этом хаосе камней и шевелящихся веток? Или, быть может, за той стеной фанзы, если она не вплотную прижата к скале? Или ушли уже, забыв или бросив посошок с именем любимой женщины? Впрочем, если прячутся, значит — не опасно: могли бы уже наброситься или выстрелить.
Негромко:
— Эй!
Но откликнулось только эхо, повторив и перешептав осторожное восклицание. И Левадову стало нехорошо. Он, как со стороны, представил себя, стоящего в напряженной позе, с напряженным, исхудавшим лицом, в этой горной щели, перед пустой фанзой, где на камнях разрушенного очага сидит черная жаба. Но внутренне сжав себя, Левадов громче и резче повторил вопрос:
— Эй, выходите… Какого черта!
Эхо троекратно перебросило, унося всё дальше: «рта, та, а…». Внезапно Левадову показалось, что он сходит с ума, что ни ущелья, ни жабы, ни палочки с женским именем — ничего этого в действительности нету, всё — сон, бред, и надо скорее бежать отсюда. И в то же время страстно захотелось услышать в ответ хоть чей-нибудь, хоть какой-нибудь человеческий голос, до того уж измучило душу безмолвие тайги, ее непрерывный гул, грозящий и предостерегающий. Но фанза молчала; молчали камни, кусты, провалы, ущелья. И такая тут тоска опрокинулась на Левадова, что он, не владея собой, с отчаянием и яростью заревел всему безлюдию:
— Выходи! Найду — застрелю!
И сунул руку в карман, хотя, честно говоря, в кармане ничего, кроме спичек, не было.
— Сечас!.. Прямо увязла я тут…
Испуганный, торопящийся, несомненно не мужской, голос этот раздался именно из-за фанзы — человеческий голос, которого Левадов не слышал столько дней! И он сразу успокоил Левадова.
— Ну! — лишь для порядка строго крикнул он. — Поторапливайся!
— Лезу же!..
За качающейся ветвью ольхи забелела корейская курточка и белые же, прихваченные у щиколоток, штаны. Но голова по-русски повязана платком.
— Кто такой? — удивился Левадов, всё еще не вынимая руки из кармана. — Баба? Где остальные?
— Одна я… Женщина… Чуть не померла со страху! — и, опустившись на землю, завсхлипывала, запричитала. — Ох, и горе же мое горькое, и за что только мне Бог жизню такую послал!..
— Стой! — Левадов вытащил руку из кармана и подошел ближе. — Стой! Ты чего завыла, режут тебя? Почему сразу не отозвалась? Одна ты?
— А почем я знала, кто вы такой? — уже смелее ответила женщина, утираясь ладонью. — Как зашуршали по горе, так я и захоронилась. Думала — бандит. Так с узлом в щель и забилась. Видите, руки окровавила.
И женщина, показывая, подняла к Левадову локоть, потемневший кровью по разорванной белой ткани.
— Куда идешь?
— На русскую сторону.
Вскоре, успокоившись, притащив свой узел, Ленка (а это была именно она) сбивчиво рассказала Левадову свою историю, уже известную нам, внеся в нее нового только то, что Сун, обманувший ее и сам, благодаря ее строптивому характеру, разочаровавшийся в ней, скоро продал ее другому китайцу, а тот, в свою очередь, променял Ленку за лошадь и полфунта опиума корейцу Паку, от которого Ленка сегодня на рассвете и сбежала, воспользовавшись тем, что Пак на три дня уехал в городок Хунчун.
— Так! — сказал Левадов, зевая от усталости. — Так!.. Если не врешь, так правда. А пока что лезь к ручью за водой. Вот тебе котелок… А я костер налажу.
III
— Молодые вы очень, — жалостливо вздохнула Ленка, деликатно отведав чумизной каши. — Стало быть, из офицеров и в Китай подаетесь? Разные, значит, дороги… Я накушалась, кушайте теперь сами, — протянула она Левадову котелок. — А я прямо на Занадворовку пойду, мне чего ж ее обходить? Прямо на Гепию, чего они мне сделают!
И, легонько отрыгнув:
— А дома во Владивостоке теперь есть?
— Какие дома? — не понял Левадов, набивая рот чумизой.
— Обыкновенные, — в свою очередь удивилась Ленка. — Для девушек. Ведь в позапрошлом-то году большевики позакрывали все заведения…
— А! — понял Левадов, вскинув на женщину глаза. — Нет, домов, кажется, нету. По улицам барышни гуляют.
— Скажите, пожалуйста! — огорчилась Ленка. — И для чего же им это надо было? Всё равно без этого невозможно, только одни неудобства получаются!
Ленка говорила рассудительно, благонравно, и Левадов улыбался, слушая ее. Она ему нравилась: рыжая, с чистым лицом, белотелая, конечно, как все рыжие; с обильной грудью, распиравшей корейскую курточку. И голос ее нравился ему — сильный, приятный; чуть-чуть картавила.
— Да, — сказал он, зевая, — да… Завтра во всем этом разберемся, а теперь спать. Глаза слипаются.