«Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что разбуженный мною редактор “Вечернего Звона” Олег Иванович Зотов (Савостий) на мой вопрос, какой заголовок дать к передовой статье, — громко, членораздельно и внятно ответил: “Сволочи”. — Леонид Ещин».
Справа от ундервуда лежал и свежий, сложенный вчетверо номерок «Вечернего Звона»…
В ужасе и ярости Савостий развернул его и сразу же узрил крупнейший и чернейший, страшный заголовок. Редактор обмер было, но, вспомнив сон со всеми его перипетиями, горько вспомнив, что именно Кок дал ему обидную, унизительную кличку Савостий, Савоська, а в передовой своей он как раз «обкладывал» конкурирующую газету, в которой подвизался и Кок, — он пожевал губами, подумал и удовлетворенно произнес:
— Правильно. Отличный заголовок!
V
Кок не остался в долгу. На следующий день в газетке Кока появился фельетон, названный им: «Краткий китайско-русский словарь», и в словаре этом «китайское» слово Су Кин-сын имело такой перевод: Савостий.
Кок через два года был расстрелян большевиками.
Когда в камеру глубокой ночью вошли солдаты и, разбудив, подняли несчастного газетного шутника с провшивевших нар, — он, очень близорукий, достал из кармана пенсне и стал протирать стекла, чтобы вооружить ими свои беспомощно щурившиеся глаза. В мутной мгле худо освещенной камеры бедный Кок едва ли сразу различил, что люди, разбудившие его, — красноармейцы, а не надзиратель, вызывающий на обычную пытку ночным допросом. Но через секунду, по тому стремительно инстинктивному движению, с каким словно от зачумленного отдернулись от него соседи справа и слева, тесно прижатые к нему теснотою на нарах; по безмолвию камеры, ничем, кроме задержанного дыхания, не реагировавшей на это ночное вторжение; наконец, по звонким ударам многочисленных прикладов по асфальтовому полу камеры, — он понял всё. Приближение смерти Кок услышал, а не увидел.
Кто-то, торопя, тянул его за рукав и звенел ключами. Знакомый звук: надзиратель. И Кок торопливо сполз на пол, задев ногой слишком близко подошедшего солдата. В правой руке Кок высоко держал пенсне, боясь разбить его. И, протянув его туда, где позвякивали ключи, где стоял надзиратель, Кок сказал:
— Передайте, товарищ, моей Машке: золотое.
Потом, всё так же торопясь, так же беспомощно щуря глаза, он стал снимать пиджак, старый, коричневый в полоску, известный всему Владивостоку. Снял, вывернув наизнанку один рукав, высоко поднял, встряхнул за воротник и, будто весело, крикнул сотоварищам по камере, обросшим бородами людям, угрюмо избегавшим его слепого взгляда:
— А это вам… Ну, кому нужен?
Но никто не торопился принимать подарок, и Кок стал ежиться — зазнобило его, бедного, от страха смертного. И все-таки газетный шутник остался верен себе. Вновь натянув пиджак на плечи, — вывернутый рукав помогли вправить красноармейцы, — Кок усмехнулся, зашепелявил:
— А впрочем, ну вас к черту, — еще простудишься!
VI
Машка же — иначе Кок не называл свою жену — все последние дни перед расстрелом мужа с утра и до темноты просиживала под стеною кладбища, откуда — в полуверсте всего — хорошо была видна тюрьма, ее красный кирпичный, почти черный, трехэтажный корпус. Машка знала (или думала, что знает) окна камеры мужа и, то кощунствуя, то плача, посылала этим окнам воздушные поцелуи.
Газетный человек, стихотворец Бим, видел ее там, на ее страшном посту, и разговаривал с нею. Он в это время собирался бежать из Владивостока в Китай. Накануне побега, уже под вечер, следуя из трущоб предместья, с Первой Речки, в город, чтобы утром покинуть его навсегда, — Бим, миновав тюрьму, вздумал подняться вдоль ограды кладбища на сопку, чтобы с вершины ее еще раз взглянуть на море, на зеленые горы, увенчанные белыми — как сахарные на солнце! — бетонными сооружениями фортов.
И, карабкаясь на сопку, он увидел женщину. Она сидела на глыбе гранита и помахивала ручкой тюрьме.
Бим не сразу узнал Машку — нищенкой показалась она ему. Врезалась в память высоко поднятая голая рука, — широкий рукав сполз к плечу, — помахивающая рука, — грациозное движение, которым прощаются с отъезжающими, — исхудалая рука с желтой, нечистой кожей. Бим подумал было: «Сумасшедшая?» Но сейчас же признал: «Машка». Шляпа-колпачок, когда-то модная и нарядная, надвинутая до самых бровей, и особое — перемалывающее — движение рта и челюстей, свойственное кокаинистам, облегчило узнавание: «Да, она».
— С Колей разговариваю, — сказала Машка. — Вон он, смотрит из… раз, два, три, четыре… из пятого окна во втором этаже.
Бим почувствовал себя неловко и жутко. Все-таки, конечно, он повернулся к тюрьме, но в окна ее било солнце, и они пламенно сверкали. Женщина галлюцинировала, но Бим в утешение ей подтвердил:
— Да, вижу…
— Он машет вам ручкой… Видите?.. Что ж вы, — ответьте, он вас любил.
Бим помахал рукой по направлению тюрьмы и стал прощаться.
— Знаете, — быстро, невнятно от судорог, вызываемых кокаином, заговорила женщина. — Вы знаете, когда ветер от тюрьмы, я даже слышу его… Да, да… Вот! — она вскочила и поднесла ладонь к уху, чтобы лучше слышать. — Что? — завизжала она. — Что?.. Громче, Коленька! Папиросочек? Завтра с передачей принесу-у!..
Свежий ветер трепал легкое, жалкое ее платье, иногда обтягивал ее тело, и тогда становилось видно, как ужасно она худа. Биму стало страшно от крика этой безумной, от близости тюрьмы и часовых, и он, пробормотав: «Прощайте!» — побежал вверх, побежал, не оглядываясь.
Потом он успокоился и стал ставить ногу крепко, всей ступней: печатал по-военному. Ботинки были только что из ремонта от сапожника, нога ощущала толщину и как бы даже добротность подметок — и это радовало, ибо прочность ног и обуви была нужна для длинного и трудного пути по тайге и горам. Биму было жалко и Машку, и Кока, которого он хорошо знал. Но оба погибли, и уже бесцельно было бы тратить силы души на расслабляющее чувство жалости — лучше перековать его в лезвие ненависти к тем, другим.
И, глубоко вздохнув, чтобы выправить работу сердца, заколотившегося от трудного и слишком быстрого подъема, Бим остановился и стал глядеть на море, с трех сторон охватившее полуостров Муравьева-Амурского. Ах, какое оно было легкое, голубое, зовущее, милое, милое море…
«Ничего, кроме моря, не жаль! — скрипнул зубами Бим. — Ничего совершенно… Ах, какой город!»
«Но ведь море и не только тут, — подумал он опять, уже облегченно. — И другие моря увижу».
И стал смотреть туда, где на горизонте нежнейше, тончайше таяли, лиловели далекие горы. За этими горами был Китай, и туда Бим должен был пробраться.