— Понимаешь, меня за всю жизнь пальцем никто не тронул, а тут…
— Тебе повезло — могли загрызть насмерть.
— Я лицо и шею руками прикрывала, потом сторож прибежал, из бомжей. Там такое запустение… евреев почти не осталось. Подошла к памятнику Антокольского — ну, знаешь, там, где он в окружении своих скульптур…
Такой же в Осло — Ибсену: в центре он, а по сторонам его герои.
— Они из-за памятника и выскочили, эти кладбищенские псы. — И заплакала. — Столько швов наложили. Вот я и подалась в Израиль, благо есть к кому, чтобы подлечиться.
— Разве ты еврейка? — удивляюсь я.
— Наполовину. Никогда не скрывала и никогда не страдала.
«Потому и не страдала, что наполовину», — молчу я.
— Как Петербург? — спросил я, чтобы сменить тему.
— Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.
— Кто не наш?
— Город не наш.
«Это время не наше, — опять молчу я. — Наше кончилось. Мы пережили свое время».
А вслух говорю:
— Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в пятнадцать лет.
— Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!
Смеется.
— Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, — выкручиваюсь я.
— Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто — да, кто — нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.
«Еще не хватало!» — опять молча.
— Кто был?
— Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.
Ее только и узнаю, потому как она как-то прислала фотку, где лежит на пляже в окружении то ли тюленей, то ли морских котиков, хрен их знает! Стройная, не обабилась, но все равно время прошлось по ней, как асфальтный каток. Как и по всем нам. Да и фамилия у нее теперь другая — мужнина, сын, внучка. У одноклассницы — внучка! Черт!
По моде нынешнего времени употребляет заборную лексику:
— Ты любишь х**? — спрашивает, вспомнив мой фильм о Довлатове, где я демонстрирую подаренную им непристойную статуэтку.
— Что я, голубой? Скорее наоборот. Имею в виду влагалище. Особенно одно.
Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой, зато восстанавливаю в памяти ту пятнадцатилетнюю девочку, с которой учился в школе, — с толстой косой, со сросшимися бровями, с синими подглазинами, по поводу которых мы с другом-однокашником прохаживались весьма недвусмысленным образом. Однокашник тоже в Америке, хотя он чистый русак — доктор медицинских наук, переквалифицировался здесь в компьютерщика. Как и с одноклассницей, с однокашником так и не встретился, хотя они оба напрашивались. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Кстати, Бродский, хоть и обращается в этом стишке к Марине Басмановой, но под прозрачным псевдонимом, одни инициалы, увековечив ее в любовно-антилюбовном цикле. Вот кто не умрет, так это она, покуда жив русский стих: МБ.
Нет, не хочу ни снимков, ни встреч — из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее — молчание. Часы сломаны — дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма — классные. Такой же, как был прежде, — трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал — «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.
Время — убийца: гнобит и гробит нас. А существует ли оно? Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы — и уходим. (Это я уже от себя.) Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы — навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть с косой, а Время — с палитрой. Дориан Грей — гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор — Время.
Вот бородатый интеллигент средних лет, а где же тот ангелоподобный ребенок — оба мои сыновья? Нашей с Леной родительской любви хватило бы на дюжину детей, так он был мал, мил и дорог: мальчик-с-пальчик. Но у нас был один сын, а теперь, выходит, их двое? Трое, четверо, пятеро — десятки моих сыновей на разные лица прошли сквозь время. Говорю с этим аляскинским галеристом по телефону через всю Америку и Канаду и чувствую некоторое отчуждение — не только пространственное, но и душевное: у него там, в Ситке, бывшей столице русской Аляски, своя семья, свои проблемы и тревоги, держится молодцом, да и сын он — каких поискать: друг, а не только сын. Не взамен, как Сережа у Норы Сергеевны, а в плюс: сын + друг. Был период сближения и возвращения на круги своя, когда ему грозила смертельная болезнь, ад кромешный, как могли, поддерживали его и получили вдруг на ломаном русском длинное благодарное письмо все тем же корявым почерком подростка, что и в России, — когда читал Лене, пустил слезу, такое трогательное!
Что за чертова круговерть времени! Пруст дал портрет времени — сиречь портрет смерти. Время — это то, что в последнем томе нет больше Свана, главного героя первого. Присматриваюсь к Лене, еще одной моей однокласснице, — нет, время над нею не властно, выглядит классно. А в зеркало я заглядываю, только когда бреюсь, что делаю, только когда даю интервью по телику или хожу в гости — как вот сегодня, на очередной русскоязычник в описанный мною в «Записках скорпиона» шикарный пентхауз на Брайтоне с видом на океан. Сбрив седую щетину, сбрасываю, как змея кожу, прожитые годы и выгляжу сорокалетним. Иллюзион. Чужой на празднике жизни — в гостях и на фуршетах, на русско— и англоязычниках. Ну и промахнулся я, не заметив, что (а не как) постарел: «Оглянуться не успела, как зима катит в глаза».
Вошел в возраст, подустал, визажистка на ТВ омолаживает меня, гримируя-ретушируя, день слишком длинный, нечем заполнить, особенно к вечеру, томлюсь, сердце точит: не этой ли ночью помру? Но я об этом писал еще пару лет назад, а вот пришло второе дыхание, активизировался накануне смерти — как у повешенного семя, из которого будто бы вырастает мандрагора, этот замечательный полуцветок-полудемон с магическими свойствами, прототип виагры. Сильнейшая эрекция во сне, которую все труднее вызвать наяву: воображение больше возбуждает, чем непосредственный физический контакт. Если бы подключить подсознанку к тому, что пишу!