Я слышу теперь свое сердце — оно бьется в груди, в голове, в ушах, в верхних веках, в конечностях, в пенисе. Надо поторапливаться, а то не успею. А этот пока что безупречный насос качает мою кровь, пока не кончится завод и умру, задохнувшись. Но раньше я не слышал своего сердца — или не обращал внимания? или причиной моя нарастающая глухота, когда вместо внешних звуков я стал слышать внутренние?
Судьба ко мне была щедра, мне подфартило в жизни — я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной Мориц, Бродским, Довлатовым, Искандером, Алешковским, даже с Женей Евтушенко, пока тот не разобиделся, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это его общепринятая кликуха. Человек добрый, в конце концов он меня простил — мы помирились. Все старше меня, иногда намного — на два десятилетия, плюс-минус, как Окуджава, Слуцкий, Эфрос, даже шестидесятники 37-го и округ годов рождения, типа Юнны Мориц и Андрея Тарковского, даже ранние сороковики Бродский и Довлатов и те старше меня на год-два. Что Сережу каждый раз заново несказанно удивляло и огорчало: в питерских литтусовках он всегда был самым юным, Сережей, и тут вдруг как черт из табакерки я — младший современник даже самых младших из них. Куда дальше, если даже отыскавшийся в Атланте, штат Джорджия, упомянутый одноклассник Нома Целесин и тот старше меня на целых 14 дней! «Твой и Ленин год — Лошади, — поздравляет он нас с Новым, 2014-м. — Начинается с 10 февраля. А я остался в прошлом. Иго-го! вам от Змеи Ц-ц-ц-ц-ц». Одна только Лена младше меня — на пять всего дней!
Бродский обыгрывает неприличную нашу тогда молодость в сравнении с остальными в посвященном и преподнесенном нам на наш совместный день рождения великолепном стихотворении, которое начинается с шутки, а потом воспаряет в заоблачные высоты большой поэзии: «Они, конечно, нас моложе…» — и называет «двумя смышлеными голубями», «что Ястреба позвали в гости, и Ястреб позабыл о злости».
Он и относился к нам, как старший к младшим, — дружески, по-братски, заботливо, ласково, нежно, с оттенком покровительста, самому себе на удивление. Приходил на помощь в «трудные» минуты, когда каждый нас по отдельности слегка набирался: меня заботливо уложил на диванчик в своей «берлоге», на всякий случай всунув в руки тазик, который не понадобился, а Лену тащил на наш крутой четвертый этаж после того, как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это как раз было в наш совокупный день рождения.
Честно, мы с Леной, будучи влюблены в него, купались в этой его старшебратской заботливости, хоть та и вызывала зависть и раздражение кой у кого из наших общих приятелей: завидущей бездарности Яши Гордина и закомплексованного неудачника Игоря Ефимова. Чтобы иметь при себе «сальери», вовсе не обязательно быть Моцартом.
А касаемо везения, то не только нам с Леной подфартило с нашими старшими современниками, но и — без лишней скромности — им с нами: стали бы они иначе с нами знаться на регулярной основе! Самый старый из наших друзей, Анатолий Васильевич Эфрос, регулярно приглашал нас на свои спектакли, ждал отзыва и сердился, если я не сразу, тем же вечером, откликался, и звонил сам. Вспоминаю, как после спектакля «Брат Алеша» заявил Эфросу своеобразный протест за то, что он лишил меня, зрителя, свободы восприятия: все первое действие я проплакал, а все второе переживал свои слезы как унижение и злился на режиссера. В ответ Эфрос рассмеялся и сказал, что он здесь вроде бы ни при чем, во всяком случае, злого умысла не было:
— Вы уж извините, Володя, я и сам плачу, когда гляжу.
Сам того не желая, я ему однажды «отомстил». Они с сыном ехали в Переделкино — Эфрос рулил, а Дима Крымов читал ему мое о нем эссе, только что напечатанное в питерском журнале «Нева». Вдруг Эфрос съехал на обочину и остановил машину:
— Не могу дальше, ничего не вижу.
Эфрос плакал.
Не знаю, что именно так задело его тогда. Вот уж воистину — над вымыслом слезами обольюсь…
А другой «старик», Булат Окуджава, мало того что каждую свою книгу и пластинку подписывал неизменно «с любовью», но слал нам благодарные письма из Москвы в Питер за наши статьи — так был тогда не избалован критикой. Особенно ему полюбилась статья Лены Клепиковой о его «Похождениях Шипова», но и мне «доставалось» от него: «Что касается меня, то я себе крайне понравился в вашем опусе. По-моему, вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя, несомненно, что-то заслуженное во мне есть».
А уж о моих земляках-питерцах я писал и говорил первым: 1962-й — статья о Шемякине в ленинградской газете «Смена», о чем благодарный Миша не устает напоминать в своих книгах и интервью; 1967-й — вступительное слово на вечере Довлатова; 1969-й — эссе о Бродском «Отщепенство», которое вошло в «Трех евреев».
Нет, юзерами и меркантилами они, конечно, не были, ни в одном глазу, а дружили с нами просто так. Как и мы с ними. Помню, как Женя Евтушенко носился с моей статьей «Дело о николаевской России» о Сухово-Кобылине в «Воплях», — не уверен, правда, что с тех пор он прочел что-нибудь еще из моих опусов: дружба у нас базировалась на личном общении, а не на чтении друг друга. С Юнной Мориц у нас целый том переписки — чудные письма, не хуже ее стихов, часть я опубликовал в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Фазиль Искандер благодарил Бога (его слова), когда мы, обменяв Ленинград на Москву, поселились в писательском коопе на Красноармейской улице в доме напротив, окно в окно. Слуцкий в Коктебеле носил на плечах Жеку, нашего сына-малолетку, а Лене покровительствовал, когда к ней липла всякая шушера отнюдь не с любовными намерениями — так, обычные провокаторы и стукачи. Всех перещеголял в любви к нам Саша Кушнер: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни, с любовью». Не говоря уже о частых с ним встречах и дружеских его посланиях в стихах. Попадались забавные, хоть им и далеко было до поздравительного нам шедевра Бродского. Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, сказал бы Бродский о моей дружбе с Кушнером, которой всегда дивился и ревновал.
Все эти дружбы были на равных, без никакого пиетета, улица с двусторонним движением.
Касаемо Бродского и Довлатова, сколько я написал про них! Вот еще несколько штрихов. Я уже приводил Сережины слова в ответ на мой вопрос, с кем он дружит: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Однако только сейчас до меня дошел их смысл на изнанке. Это была дружба в его закатные годы, когда он со всеми раздружился, и наши ежевечерние встречи скрашивали его крутое одиночество на миру.
А вот эпизод с Бродским, который долгие годы казался мне странным, загадочным, пока я в конце концов, уже после его смерти, не врубился. А дело было так. Я как-то сказал ему, что его «Шествие» мне не очень. «Мне — тоже», — ответил Ося. Я тогда балдел от других его стихов: «Я обнял эти плечи…», «Отказом от скорбного перечня…», «Anno Domini», «К Ликомеду, на Скирос», «Так долго вместе прожили…», «Подсвечник», «Письмо в бутылке» — да мало ли! И тут вдруг Ося зовет меня в свою «берлогу» и под большим секретом дает мне рукопись «Остановки в пустыне», чтобы я помог с составом. Несколько дней кряду я корпел над его машинописью, делал заметки на полях, потом мы с ним часами сидели и обсуждали каждое стихотворение. Спустя какое-то время Ося приносит мне изданную в Нью-Йорке книгу, благодарит, говорит, что я ему очень помог советами. Остаюсь один, листаю этот чудесный том, кайфую, пока до меня не доходит, что ни одним моим советом Бродский не воспользовался. Не то чтобы обиделся, но был в некотором недоумении. Пока до меня не дошло, в чем дело: Ося мне дал «Остановку в пустыне», когда книга уже ушла в Нью-Йорке в набор. Нет, это не был розыгрыш, ему не терпелось узнать, какое книга произведет на меня впечатление еще до ее выхода в свет.