Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово: «Ана-фема-а! Анафемаа!!»
А протодьякон опять загремел колыхающимся огромным голосом:
«Утверждающим, что Иисус Христос не был сыном божиим…»
Гул ужаса прошел в толпе: «Ана-а-фе-ма!»
«Сомневающимся… — сурово загремел протодьякон, — в бытии божием…»
Захарыч вздрогнул.
«И утверждающим, что мир произошел сам собою…»
Гул в толпе вырастал все более и более: «А-на-фе-ма!»
В толпе пробежал какой-то странный, жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди текли по лицу слезы.
«А-на-фе-ма!» — неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.
Над толпой пронесся гул плача и ужаса.
Острая жалость и сострадание к «сомневающимся» охватили Захарыча. Рядом с громовым голосом протодьякона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос «профессора», его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю. Несчастный, отверженный дух сомнения!
После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие снимали в алтаре свои «парады» и беззаботно разговаривали:
— Ну и тяпнул нынче протодьякон!
— Да! От души рявкнул дедушка!
— Из молодых такого не найдешь!
— Хорошие-то басы вымирают! Вот умрет этакое чудовище — и шабаш! Конец басам старого фасона!
— Ну, этот еще два века наших изъездит!
Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел перед собой. Он был бледен.
— Ты что, Захарыч? — участливо спросил его Петр Иваныч. — Чумной какой-то! Что с тобой, брат?..
У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слезы. Проглотив слюну, он мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:
— Мне скушно.
VI
Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.
После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:
— Пойдем, брат, навестим его.
Захарыч согласился. Он жалел этого «барина» и причислял его тоже к «сомневающимся».
Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.
— Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! — сказал он дорогой Захарычу.
— Неужто?
— Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.
— Конечно, жалко! — согласился Захарыч. — Такой молодой, беленький…
— Драма у него вышла в жизни… понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из этакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: «Примите в тенора». Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом съел. Посмотрел, посмотрел на него, да и говорит: «У вас не тенор, а октава, — я вас приму в октависты». И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего общества в нашу «пьяную абсурдию», как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то вот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще…
— Чудеса! — удивлялся Захарыч.
— Да, брат! — вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. — Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл и пил бы слабее.
Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:
— А ты… тоже через любовь?
— Пью-то?
Петр Иваныч рассмеялся.
— Нет! — отвечал он. — Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей с галерки «браво» так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: «Это вы, что ли, с галерки так орете басом?» — «Я». Рассмеялась этак весело, как ребенок. «Ну, садитесь, — говорит, — я вас угощу, поклонник!» Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.
Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.
В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.
— Вам кого? — спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.
— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.
— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?
— Мы — товарищи.
Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.
Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.
— Саша! — осторожно прогудел Петр Иваныч. — Брат! Это мы… мы к тебе пришли.
И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.
При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:
— Тише! Сейчас начинаем!
И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:
От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам.
Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.