Хочется пожелать Гурченко общения со зрелыми художниками, которым не изменял бы вкус, чувство меры, глубина проникновения в сложность человека.
Хочется увидеть Гурченко на сцене, где ее фантазия, темперамент, графическое своеобразие, редкое ее свойство «заражать» зрителя могли бы в углубленной и сосредоточенной работе в театре дать ей возможность от начала до конца, со всеми нюансами, деталями делать роли, выверяя их до съемок для экрана!
И, конечно, хочется увидеть Гурченко в новых фильмах, которые откроют — я в этом уверен — неизвестные еще нам новые возможности талантливой актрисы»[9].
Номер журнала лег в скудный семейный архив, рядом с самодельным альбомом, куда Марк Гаврилович Гурченко вклеивал рецензии и фотографии из газет.
И вновь — тишина.
Архив казался теперь кладбищем надежд.
Там хранилась вырезка из харьковской газеты «Красное знамя» за 1957 год — земляк-журналист писал ликующе: «Еще недавно Людмила Гурченко была ученицей 6-й средней школы. Она часто сидела в этом же зале Дворца пионеров, с волнением слушала выступления артистов и думала, что, наверное, очень трудно быть настоящей артисткой. Она сама любила петь, танцевать, играть на рояле, аккордеоне. Девочка училась в музыкальной школе. И когда перед нею встал вопрос «кем быть?», у нее готов был твердый ответ — артисткой.
На старших курсах начались первые выступления Людмилы. Маленькая роль комсомолки-агитатора в «Дороге правды», роль Тани Балашовой в картине «Сердце бьется вновь», а затем «Карнавальная ночь»…[10]
На этом — обрыв.
Обрыв жизни — как обрыв ленты в плохом кинозале. Только нельзя крикнуть механику: «Сапожник!» Кто у нас тут механик?
Вот я сейчас, наверное, нагнетаю, драматизирую. Ну что случилось, право же! Ведь поснималась — дай теперь другим. Сколько людей в искусстве вот так где-то потерялось в расцвете сил — и ничего, искусство пока живо… Гурченко еще повезло, она снимается, и даже слишком много, как считают некоторые. И уже — народная СССР. Полсотни фильмов, и даже более того. Счастливая судьба, драматизировать ее не нужно.
Драматизирую оттого, что страшно на миг вообразить, как все вдруг кончилось бы тогда, на «Гулящей». Это значит, что не было бы ни «Пяти вечеров», ни «Двадцати дней без войны», ни «Бенефисов», ни «Вокзала для двоих»… Не было бы того, что мы зовем теперь «феномен Людмилы Гурченко» и что так и войдет под этим именем в историю нашего кино.
Могло так случиться? Некоторые считают — не могло. Настоящее всегда прорастает.
А как же, отвечаю, Фаина Раневская? Конечно, ока «проросла», конечно, останется в истории искусства как одна из грандиознейших актрис нашего времени. Но как многое не свершилось, как многого мы недосчитались за долгие годы, пока она молчала, пока в кинопавильонах не звучал ее голос, а если звучал, то в эпизодах или в фильмах столь скверных, что она сама о них говорила: сняться в таких — как плюнуть в вечность.
Не я драматизирую — к сожалению, жизнь.
А сколько наших зрительских надежд угасло, сколько актерских имен потерялось на взлете — где они, эти наши былые кумиры, ведь живы где-то, о чем думают, как себя чувствуют?
Нужно что-то делать с «вечной» актерской проблемой: ненормально, если для того чтоб выстоять, в кино необходима вот такая неистовая, поистине сокрушительная жажда творчества, какая есть у Людмилы Гурченко. Ее жесточайшая, не всем понятная самодисциплина и мужество верить в себя, когда все вокруг уже верить перестали. Качества редчайшие, сугубо индивидуальные, по счастливой случайности судьбы сошедшиеся в ее характере. Она «сама себя сделала». Но мы-то говорим постоянно о том, чтобы талант растить, чтобы его не бросать на произвол судьбы.
«В ожидании роли шли дни, месяцы, годы… Временное мое бездействие в кино угрожающе затянулось. А сил было так много! Так хотелось играть! Были какие-то концерты, выезды, литературные чтения… Я приходила домой и, мучительно переполненная впечатлениями, писала песни…»[11]
Чтобы понять, насколько серьезна эта драма, надо вспомнить о характере нашей героини. Есть, конечно, и такие актеры, для которых профессия — не более чем профессия, ей отдаешь рабочее время, а в выходной о деле можно забыть. Гурченко принадлежит к трудному племени людей, которые без творчества шагу ступить не могут. Рассказывая, она показывает. Идет — танцует в только ей слышимом ритме. Живет — играет беспрерывно, лицедействует, перевоплощается, обрушивает на собеседника поток мимолетных зарисовок. Так живописцы прошлого оставляли на салфетках монмартрских кафе свои наброски — им нужно было писать беспрерывно, не для тренажа, не для самовыражения. Это для них был наиболее естественный способ осваивать мир, общаться с ним, функционировать в нем — жить. Теперь художники уже не с такой щедростью разбрасывают крупицы своего таланта…
Зарисовки, даже на салфетках, все-таки остаются.
Актерский набросок к роли, даже гениальный, промелькнув в дружеской беседе, тут же исчезает для вечности. И словесные описания бессильны. Остается ощущение бурной талантливости собеседника.
Не играть Гурченко не может вообще. Все однажды увиденное отложилось в ней, хранится в каких-то ячейках ее памяти; оживить это воспоминание, сделать его видимым для окружающих ей очень легко, природа наделила ее подвижным и гибким актерским аппаратом. «Актерская природа вибрирующая», — напишет она позже, имея в виду эту постоянную готовность своих струн отозваться, зазвучать, воспроизвести некогда услышанную мелодию жизни, а одновременно — и прокомментировать ее, и преобразить, и авторизовать.
Это качество не универсально даже в актерском мире. Многие обходятся без него. Для них не так трагичен творческий простой.
Для актрис, подобных Гурченко, это катастрофа.
Мы почувствуем ее глубину, если вообразим, что утратили вдруг дар речи. И накопления души не находят больше выхода.
Гурченко упорно искала выход.
Эраст Гарин написал о том, как нужна ей «углубленная и сосредоточенная работа в театре». И она попыталась прийти в театр. К театру относилась всегда сложно. Чтобы передать свое ощущение от несимпатичной ей сценической манеры, она обычно делает «премьерное» лицо и произносит внятно и наполненно следующий диалог: «Вадим, ты не прав!» — «Нет, ты не прав, Сэргэй!»… Но это не мешает ей с восхищением вспоминать о впечатлениях иных — иных принципиально и родственных ее художнической натуре.
«Забрела однажды в «Современник». «Назначение» — так называлась пьеса, которая поразила меня своим подлинным реализмом, своей предельно естественной интонацией. Люди на сцене говорили, как дома. Актеры играли так, что не видно было «швов» режиссуры. Я поняла, что ничего так не хочу, как быть принятой в этот театр»[12] — это из интервью 1977 года.