«Москва 14 апреля 1939 года.
Дорогая Мария Павловна!
Не сердитесь, что я называю Вас „дорогой“. Поверьте, что иного обращения к Вам я в душе своей найти бы не могла.
Думаю о Вас часто и много. И грустно мне, что я Вам чужда и, возможно, неприятна. Мы не сошлись с Вами когда-то в одном вопросе, и Вы огорчились тогда до слез. С тех пор я считала, что Вы не хотите больше иметь со мной никаких отношений. Даже не решилась зайти к Вам, когда была в Ялте. А я до сих пор горячо благодарна Вам за то, что Вы дали мне случай поцеловать руку Евгении Яковлевны.
Сегодня был у меня Ал. Р. Эйгес. Я спросила его, как бы Вы отнеслись, если бы я написала Вам? Он меня поощрил. Свалю свою вину, если она есть, на него.
А знаете что мне хотелось сообщить Вам? Несколько лет тому назад я жила летом и осенью на даче под Полтавой и познакомилась с Ал. Ив. Смагиным. Он был мне черезвычайно симпатичен, тем более что он постоянно говорил о Вашей семье. И вот он признался, что любил Вас всю жизнь. Любил только Вас. А один раз он сказал: „Не только любил, а люблю. И теперь люблю“. И если бы Вы видели его лицо при этом признании!
Теперь он умер. Пусть Вы вспомните лишний раз о его большой любви и преданности. И пусть это будет ему наградой. А на меня Вы не рассердитесь за то, что я напоминаю Вам о нем? Нет, пожалуйста, не сердитесь на меня! Я старая, больная, слабая. Надеюсь, что скоро умру. И так мне хочется от Вас хотя бы одно ласковое слово!
Ведь и у меня тоже, как у Смагина, всю жизнь была одна любовь. Можно мне Вас поцеловать?
Л. Авилова»
Опубликовав это письмо, М. П. Чехова пишет, что навестила Лидию Алексеевну, будучи в Москве летом 1939 года. Но не пишет, что сразу же по получении этого письма ответила Лидии Алексеевне. В архиве Лидии Алексеевны это ответное письмо сохранилось. Привожу его с незначительными сокращениями.
«20 апреля 1939 г.
Милая и дорогая Лидия Алексеевна! Называю Вас так без всяких оговорок! С радостью прочитала Ваше хорошее письмо и мне остро захотелось повидаться с Вами и надеюсь, что это скоро осуществится — наше свидание… Не теряю надежды в конце апреля выехать в Москву и, конечно, повидаться с Вами обязательно (подчеркнуто М. П. Чеховой. — Н. А.). Нам с Вами есть о чем поговорить и вспомнить! Вы дороги мне уже тем, что любили моего брата. Что же касается наших прежних недоразумений, то я о них совершенно забыла.
…Итак не умирайте, пожалуйста, я хочу Вас видеть и говорить с Вами, милая Лидия Алексеевна…
Желаю Вам бодрости, здоровья и желания жить и жить подольше. Без позволения позвольте мне обнять Вас и поцеловать.
Ваша М. Чехова.
Конверт, в котором я посылаю Вам это письмо, я взяла из стола Антона Павловича.
До свидания!»
27/XI-1939 года
Я сегодня уничтожила копию письма Алехина. Жалко. Я сделала ее после того, как погиб оригинал[27]. Помнила каждое слово, даже длину строк. И написала все точь-в-точь так же, даже подражая мелкому почерку Ант. П. Так вышло похоже, что меня это утешило. И я долго хранила эту копию. А сегодня уничтожила. Вот почему: нашли бы после моей смерти и, конечно, узнали бы, что это фальшивка, подделка. Кто бы мог понять, зачем она была сделана? Не возбудило бы это подозрений? Не отнеслись ли бы с недоверием к моей рукописи?[28] Одна ложь все портит. Если письмо явный наивный обман, как верить словам? Почему не выдумка, что А. П. говорил мне, что меня надо любить «чисто и свято»? Почему не выдумка, что в клинике он не мог скрыть своей любви? «Один день, для меня…» Один обман — все обман, все ложь, все подделка, как письмо.
И не хотела я совсем упоминать об этих письмах Луганович-Алехина, да не могла вычеркнуть их[29]. Они меня так примирили, так утешили. Без них… После моей смерти… Неужели еще долго жить?[30]
Июль 1940 г.
Все труднее и труднее писать. Конечно, никогда не будет легче, и вот я лишена своей последней отрады. Сегодня рука тверже, но это не надолго. Возможно, что скоро я совсем не буду в состоянии взять перо в руки… А могла бы я пережить Нину, не будь Миши? «Мамочка, я для тебя его родила. Он твой». И он был мой луч. Мой Миша. Мой единственный луч. Значит ли это, что я мало любила вас? моих? Оттого и было столько муки, что сильно любила[31]. А луч был счастье. Другого после смерти Нины не было <…> А разве я не любила и не люблю Наташу? И любила! И жалела! Жалела! И ее и себя! За нее больше всего боюсь.
Как жизнь скверно кончается. Это когда заживешься. Ведь Миша умер счастливый! Лева, Лодя, Нина — все были еще очень связаны с нами, очень свои, близкие, хотя и взрослые, но «наши дети». Была семья, и он умер в семье. Не видел он болезни и смерти Нины, несчастья Левы, не видел ничего, что пришлось видеть и испытать мне и от чего уже не стало семьи, и мне остались бы только горькие подонки, если бы не мой Миша, опять сын, только мой, милый, ласковый, теплый, душевный. Нинин сын. Если он изменится, я этого уже не увижу. Я забыла, что у него был отец. Нет, я верю в своего мальчика и не жду от него сюрприза[32].
…У писателей, говорил мне Чехов, сердце работает не так, как у других людей. Я уверен, что у вас писательское сердце, потому что вы талантливы, хотя пишете мало, потому что очень ленивы. Выслушав сердце, я скажу, принадлежит ли этот человек к миру художественности. Художники нервны, трепетны, и сердце у них нервное и трепетное, ненормальное. Это не болезнь, а присущее им качество.
Тютчев сказал: «мысль изреченная есть ложь». Нет, не мысль. Мысль способна выразить, и нужно выражать, «изрекать». А чувство? отношение? «изречешь» сегодня, а завтра ясно почувствуешь, что это ложь. Исправишь изреченное, но это вновь будет ложь.
Страшное разочарование: я поняла или, вернее, вспомнила, что когда умрешь, то уже не будешь чувствовать покоя. Просто меня не будет. Трудно вдуматься в это «не будет». Никакого удовлетворения. Ничего. Ничего. Мне ничего, а близким — одним облегчение, а другим, пожалуй, тяжело придется. Я не о чувстве. По чувству я знаю, что — кто поплачет, а кто и глубоко погорюет. Все знаю про всех. Хорошо, что у M [шли] будет жена. Я тогда сразу об этом подумала. А мне — ничего. Даже покоя. Мне ничего. Будто и не жила. И следа от меня не останется.
Июнь 1941 г.
Можно ли думать без ужаса, без содрогания о войне? Прежде она была ужасна, но теперь она стала невероятна. Прежде сражались, а теперь просто убивают кого попало, где попало, лишь бы убивать, разрушать, уничтожать. Кто-то начинает разрушать города, убивать бомбами стариков, женщин, детей… И вот казалось, что такому порядку должен быть положен конец, что война должна была быть упразднена, что должны были быть найдены другие пути и средства. И даже говорилось: «Это последняя война. Слишком много изобретено орудий уничтожения. Война становится невозможной»[33]. А невозможное стало еще ужаснее и все-таки оказалось возможным. И никто с ужасом не спрашивает: — Да куда же мы идем? До какого предела дошли? Люди мы? иди уже не люди, тогда кто же?