Знал ли Сталин «Мы живем, под собою не чуя страны…» или не знал, а если знал, то когда именно он прочитал или прослушал эти стихи – ответы на эти вопросы лежат в области предположений. Может быть, когда-то на них станет возможным ответить более определенно. Исходя из вышеизложенных соображений, автор книги склоняется к мнению, что «кремлевский горец» крамольное стихотворение знал – нам это предположение представляется более логичным и обоснованным, чем обратное.
13 июня Сталин звонит Пастернаку. Понятно, что совершенно точно разговор не может быть воспроизведен, но в главных чертах – суммируя свидетельства ряда мемуаристов – он известен. Вождь сообщает поэту, что с Мандельштамом «все будет хорошо», упрекает Пастернака в том, что он не хлопотал: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг-поэт арестован». На это Пастернак резонно пояснил, что он как раз хлопотал. «Но ведь он ваш друг?» – спрашивает Сталин. Отношения Мандельштама и Бориса Пастернака нельзя было назвать дружбой. Они не укладывались в это простое определение. Пастернак попытался объяснить это собеседнику. Пастернаку, как было упомянуто выше, антисталинские стихи были знакомы. Знает ли их сам Сталин, ему известно не было. В этих условиях согласиться с тем, что он «друг» Мандельштама, было бы благородно, но по-настоящему опасно. Пастернак ни в чем не погрешил против истины, но он предпочел дистанцироваться от «предлагаемой» ему «дружбы» с Мандельштамом. «Но ведь он же мастер, мастер!» – заявил Сталин. Это был вопрос, думается, ключевой, наиболее важный момент разговора. «Да не в этом дело», – ответил Борис Леонидович и постарался перевести разговор на другую тему: сказал, что давно хотел встретиться со Сталиным и «поговорить серьезно». «О чем же?» – поинтересовался вождь. «О жизни и смерти». «Кремлевский горец» повесил трубку, беседа на эти темы его в данном случае не увлекала.
Мы не знаем, с какой интонацией Сталин сказал: «Но ведь он же мастер!» Представляется, что с вопросительной, хотя это, видимо, не подчеркивалось. Судя по всему, Сталин выяснял у «специалиста», насколько Мандельштам значителен как поэт, проводил своего рода экспертизу («проверял» суждение Бухарина). Сталин, несомненно, очень заботился о том, каким его будут видеть потомки. В том, что имя его навсегда останется в истории, вождь не сомневался. Войти в историю как убийца большого поэта Сталин, очевидно, не хотел. Судя по его теориям, высказываниям и практике, вождь явно полагал, что ради великой цели можно жертвовать отдельными людьми и тысячами людей, как пешками, – история все спишет: ведь это было сделано ради «прогресса», «социализма», ради «всеобщего счастья», «всеобщего блага», «державы», это было, главное, «исторически неизбежно», необходимо и т. п. Но это в случае людей ординарных. Великие же художники остаются в истории, как вожди, – с ними надо обращаться бережнее. Сам писавший в юности стихи, Сталин не был к поэзии равнодушен. О них – великих писателях, музыкантах, художниках – не забудут. Поэт оскорбил в стихах лично его, Сталина. Глупо было бы его убивать – это послужило бы лишним подтверждением слов из мандельштамовского стихотворения: «Что ни казнь у него – то малина». Умнее было, напротив, проявить гуманность и благородство (тем более в преддверии писательского съезда и на фоне гитлеровского варварства) – не наказать нельзя, это будет понято всеми, но каждый может видеть, как бережно относится Советская власть к поэзии, к культуре: ведь наказание за такие стихи (а слухи о них могут идти, а все списки, может, и не выловишь) – всего лишь высылка (с женой!) из Москвы на три года. Советская власть за безумие не расстреливает! А антисталинские стихи – очевидное безумие, написание их – поступок явно психически ненормального человека, которого многие, кстати, давно считали полусумасшедшим, юродивым. И незачем делать из юродивого мученика. Сурово карать за эти стихи – значит считать их чем-то серьезным, придавать им некое значение, раздувать этот неприятный факт. Итак, «изолировать, но сохранить».
Так можно было строить политику, но надо было выяснить, а на самом ли деле этот Мандельштам – действительно большой поэт? Надо с этим считаться и в какой мере? Ведь за него хлопотали Пастернак и Ахматова, в поэтической «квалификации» которых Сталин не сомневался.
Доказать ничего тут нельзя, но, кажется, логика власти в данном случае могла быть примерно такой, и звонок Сталина Пастернаку, помимо решения других задач (предстать перед интеллигенцией в качестве милосердного, гуманного, хотя и авторитарного правителя), ставил целью выяснение масштаба фигуры Мандельштама в поэзии.
«Изолировать, но сохранить» в Чердыни не получилось. Уже 10 июня [594] , до сталинского звонка Пастернаку, особое совещание при коллегии ОГПУ пересмотрело дело, отменило ссылку и разрешило Мандельштаму проживание «на оставшийся срок» там, где он пожелает, за исключением Московской и Ленинградской областей и десяти других городов (это называлось коротко «минус двенадцать»). Надо учитывать еще одно важное обстоятельство: как указывает Л. Флейшман, именно в это время выходит в Нью-Йорке книга американского социалиста М. Истмена «Художники в мундирах» (“Artists in Uniform”), в которой советский режим обвинялся в тоталитаризме и подавлении литературной свободы – причем Истмен связывал с этими особенностями жизни в СССР самоубийства советских поэтов, в частности Есенина и Маяковского. Как показывает Л. Флейшман, «первый завуалированный отклик» на книгу Истмена «содержался в статье В. Кирпотина “Две литературные политики”», опубликованной в «Правде» 31 мая 1934 года, в разгар истории с Мандельштамом. Что для нас в данном случае особенно важно, в статье Кирпотина подчеркивалась мысль, что СССР, в противовес гитлеровской Германии, – оплот культуры (приводим цитату по книге Флейшмана):
«Клеветническое обвинение пролетарского социализма в казарменном обезличивании людей продиктовано враждебным отношением к марксизму. На деле же солдатский дух в современную жизнь – и в современную литературу – несут именно фашисты. Они и деятелей литературы и искусства хотят превратить в духовных штурмовиков Гитлера» [595] . Самоубийство Мандельштама на таком фоне и в преддверии писательского съезда было крайне нежелательным.
Мандельштамы в Чердыни выбирают Воронеж – его хвалил знакомый биолог Н.Д. Леонов, друг Б.С. Кузина. Кроме того, его отец работал там тюремным врачом, что могло пригодиться.
Мандельштамы выезжают из Чердыни 16 июня и в начале последней декады месяца проводят два-три дня в Москве по дороге к новому месту ссылки. «В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три, – пишет Э. Герштейн. – Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали [596] . Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо – последствие прыжка из окна второго этажа чердынской больницы.