Отважный солист мог бы рассказать Долли, что сам балетмейстер Гольц, первый учитель столицы, только на-днях говорил ему после фигурной «мельницы»: «Странные вы люди, русские, никогда не знаете собственных талантов. Если бы вы во-время попали в мои руки, у вас была бы карьера!..» Но вовсе не об этом готовится беседовать сегодня с черноокой Долли искусный танцор.
– Mademoiselle, – говорит он, несясь с ней в мазурке, и Долли приготовилась слушать, но следует стремительная смена дам.
Верность и коварство, взаимность и измена – все мигом путается в этой адской фигуре.
– Mademoiselle, – повторяет Глинка и ласково улыбается даме-крошке, которую посылает ему судьба на смену Долли. Глинка дружески касается холодной ручонки своей дамы: – Уж с вами-то мы, наверное, всех перепляшем, Мари!
Мари Хованская еще не выезжает на балы. Она делает только первые пробы к будущим выездам. И хоть совсем невысок ростом доставшийся ей кавалер, она смотрит на него снизу вверх, и прохладная ее ручонка чуть-чуть дрожит в его руке. В мазурке прежде всего нужно держать счет, и Мари мысленно считает, выделывая па: «Раз, два, три…»
Раз, два, три! – гулко, кажется, на весь зал, отбивает счет ее сердце… и сбивается. Мари охотнее всего танцовала бы весь вечер с мосье Мишелем, но мазурка не знает постоянства: перемена неизбежна, как ни держи счет.
«Раз, два, три! Раз, два, три!» – еще пытается бороться с судьбой крохотная дама и замирает в страхе: как танцовать с этим великаном, который так гремит своими шпорами и так больно сжимает руку?
Мари в отчаянии оглянулась: мосье Мишель шел уже в самой дальней паре. А едва кончились танцы, его окружили девицы и дамы.
– Мы ждем, мосье, ваших очаровательных импровизаций! – говорит Долли Сиверc, и за ней согласно повторяет весь хор:
– Да, да, мы ждем ваших импровизаций, господин Глинка!
– Приказывайте, mesdames! – галантно говорит молодой человек.
Он садится к роялю, а слушательницы окружают его тесным кругом.
Если бы крошка Мари даже встала на цыпочки, она бы все равно не увидела, как играет мосье Мишель. Если бы гувернантка, сопровождающая Мари, была внимательнее в этот вечер, она могла бы прибавить еще одну бесспорную сентенцию к кодексу светских приличий, вывезенных с берегов Темзы: «Юным девицам не есть полезно увлекаться музыкой!» Может быть, мисс Джонсон сказала бы именно так, если бы сама не заслушалась, а в дверях не появился бы сам граф. Наконец-то Егор Карлович снова мог почувствовать себя дома. Он взял под руку Шарля Майера и сказал ему очень тихо, чтобы не помешать музыке:
– Господин Майер, я очень благодарен вам за то, что вы указали мне на этого способного чиновника. К слову: в следующую пятницу мы исполним квартет Бетховена Es-dur…
Шарль Майер молча склонил голову в знак полного согласия, а сам прислушивался: опять новая мысль и какая мастерская разработка!..
Только прощаясь с Долли, Глинка уловил, наконец, минуту, чтобы приступить к своей главной конфиденции.
– Скажите, можно ли умереть от любви? – спросил он. – Только от любви и ни от чего боле?
– Pardon, monsieur, я вас не понимаю! – светская барышня ничуть не смутилась: о любви надлежало бы говорить с папа́ и с мама́, если бы речь шла о подходящей партии, но какой же партией мог быть для графини Сиверс мелкий чиновник из канцелярии папа́? – Итак, что вы хотите сказать, мосье, объяснитесь!
– К сожалению, я и сам ничего более не могу объяснить вам, – отвечал Глинка, углубившийся в свои мысли, – хотя некоторые авторы пишут об этом вполне утвердительно…
Он простился, оставив собеседницу в полном недоумении. Долли и в голову не могло притти, что в дальней Коломне тщетно дожидался сочинителя оперы печальный Вильфрид…
Только поздно ночью, вернувшись домой, Глинка прочел письмо.
Несостоявшемуся бакалавру Сорбонны куда приличнее оказалось жить в Москве, в собственном доме под Новинским. Несостоявшемуся доктору прав Гейдельбергского университета давно пора было приступить к кандидатским экзаменам в Московском университете. Объемистое письмо Сен-Пьера, ставшего отныне москвичом, было похоже на исповедь и, пожалуй, более искреннюю, чем та, которую завещал миру Жан-Жак Руссо.
«О сколько я ездил, Мимоза, сколько видел и как много теперь понял! Но горе мне, всюду я был только сторонним наблюдателем чужой жизни. Я был фланёром, а надо быть русским, непременно надо, Мимоза. Надо итти в ногу с Европой – так! – но на своей русской основе».
И Сен-Пьер спешит сообщить из-под Новинского, как он пытается эту задачу решить:
«Мы изучаем немецких философов: Шеллинга и Фихте, мы переводим книгу Кёнига об искусстве, и мы преклоняемся перед великими романтиками Франции. Долой ржавые оковы классицизма!»
Письмо скачет от немцев к французам с такой же легкостью, с какой фланировал по Европе суматошный Сен-Пьер, однако уже видится между строк умудренный странствиями автор. У него попрежнему тысячи замыслов, но публичная библиотека, которую хочет учредить Николай Мельгунов, предназначается теперь не столько для всех народов земного шара, сколько для одной Москвы. И журнал, который будет издавать бывший Сен-Пьер, имеет в виду не космополитов, а русских подписчиков. У будущего журнала еще даже названия нет, но уже блещет на его знамени пароль: «Любомудрие и просвещение».
Сен-Пьер хочет собрать воедино все философские статьи, напечатанные в России, тогда объявятся миру русские философы.
Замыслы Сен-Пьера неуемным потоком текут из строки в строку.
Вот промелькнуло имя девушки, которая показалась Сен-Пьеру Мадонной. А Мадонну сменяют горькие мысли, и плывут в небытие разбитые Сен-Пьеровы мечты. Но уже идут им на смену в следующей строке чинные последователи Шеллинга и Фихте. Они спорят о субстанции, потом отправляются в московский архив Коллегии иностранных дел для разбора древних актов и в архиве снова диспутуют о духе и материи…
«А где же опера, которую он собирался сочинить?» – доискивается в письме Глинка. Но вместо того снова вещает из московского далека рассеянный Сен-Пьер:
«Ах да, Глинушка, чуть не забыл: что сделали здесь с «Русланом и Людмилой»! Вообрази, на поэму сочинен балет. Но балетмейстеру показалось мало воображения поэта. На сцену лезет всякая немецкая нечисть – шествие с факелами, огнедышащие горы, драконы, фурии и оракулы. Где тут угнаться Пушкину? О, лиходеи! Будь бы Пушкин в Москве, пришлось бы подавать ему прошение хотя бы в управу благочиния для защиты поэмы от несносных обид. Я не шучу, Глинушка. Ведь иначе найдется, пожалуй, какой-нибудь святотатец и оперу сочинит!..»