— Лиза, — сказала она. — Там барин молодой…
— Ты его знаешь?
— Нет. В первый раз вижу… На арапа похож. Темный, волосы кучерявые… Говорили, что поэт.
— А! — обрадовалась Елизавета. — Знаю. Меня не было, когда он здесь был, с Зинкой… Зови! — И она стала прихорашиваться перед зеркалом.
— Милый друг, вам с Лизой будет интересней, чем с нашей молочницей, — напутствовала Пушкина Софья Астафьевна. — Она спрашивала про вас. А вы — скрытный! Что же вы не сказали нам, что вы сочинитель? Энкашепэ! Какой выдумщик! Вы же — Пушкин!
Она сложила вышитый золотом веер стрелой, взмахнула им и раскрыла полностью. Если бы юный Пушкин понимал тайный язык веера, он бы мог прочитать по его движению, что Софья Астафьевна советовала ему быть настойчивым и решительным, даже прямо признавалась: «Вы мой кумир!»
Сама она, разумеется, его стихов не читала, но кто-то что-то говорил, гусары, когда куликали, читали, и эту фамилию уловило ее чуткое ухо. Она была тщеславна и иногда сама, еще по старой памяти, обслуживала мужчин, но мальчик не догадался.
Сверху спускалась девочка.
— Проводи господина к Елизавете. Она готова?
— Да, — кивнула девочка, во все глаза рассматривая Пушкина.
— Только, милостивый государь, — улыбаясь, остановила его Софья Астафьевна, — сегодня вы один, без поручителей, так будьте добры, деньги пожалуйте вперед.
Пушкин, смутившись, полез в карман сюртука.
— И еще! — Она взмахнула веером. — В прошлый раз вы вели себя неприлично. Впрочем, Лиза вам этого не позволит.
У Лизы были небесные очи, вздернутая верхняя губка, чуть приоткрытый рот и блестящие ровные белые зубки. Она лепетала по-французски, пока не затихла возле его ног, и началась французская премудрость без слов: иногда она смотрела на него с приоткрытым ртом, облизывая губы, и призрачно улыбалась, словно не видя его. Ничего подобного он еще не испытывал в своей жизни, это было похоже на сладостный недуг, словно волны уносили его, а когда он возвращался, то видел, как Лизанька поправляет распущенные волосы, прилипающие к вспотевшему лбу и пылающим щекам. В эту ночь он не шалил, он и не вышел от нее ни разу в залу, не хотелось.
В последний вечер перед отъездом в Царское Село Пушкины сидели всей семьей и читали купленный Сашей в Гостином ряду календарь на новый, 1817 год. Читал Сергей Львович:
— «В полночь на 1-е генваря, за один миг перед тем, как часовой колокол пробьет 12-ть, дряхлой 1816 год по двенадцатимесячном царствовании вдруг обомрет и ринется в бездну вечности, к своим предкам, которых там не одна тысяча. Единочадный сын его, 1817 год, по праву наследства, мгновенно вступит на престол. От развозимых и принимаемых поздравлений с Новым годом — вскружатся головы жителей просвещенных держав. Застучат модники по улицам всеми своими достоинствами на четырех колесах, а хорошего тона особы обоего пола, нарядив своих камердинеров и горничных девушек, посадят вместо себя в кареты и велят развозить имена свои, чисто и ясно отпечатанные на разнокалиберных бумажках. Никто не найдется думать о чем-либо ином, кроме нового года; ни кому и в голову не войдет, что с кончиною старого уносится в вечность часть собственной жизни каждого!
Новый царь, как законный наследник имения покойного 1816 года, обратит тотчас все свое внимание на сию часть. — Но увы! покойный не зарывал, опричь людей, ничего в землю. Все его имение рассеяно или растрачено по судебным местам, модным магазинам, откупам…»
Слуга Никита Козлов сидел в углу и слушал внимательно. У него была хорошая память, и многие пассажи он запоминал с первого раза. У Левушки странно блестели глаза, а потом оказалось, что он приболел, распухло горло, и уже ночью послали к Корфам спросить, не возьмут ли они с собой в карету Александра: так маменька с папенькой решили сэкономить двадцать пять рублей на извозчике.
Утром Александр с Модестом уехали в Царское Село. Дорогой Пушкин дразнил Модиньку рассказами о девках, передразнивал архангелогородский говорок Зинаиды, но ничего не рассказал о Елизавете, скрыл, однако не пожалел красок для всех остальных, наслаждаясь смущением барона. Модест вынужден был слушать назойливого собеседника, морщился, видя, как вытягивается всем корпусом от чрезмерного любопытства его слуга, сидевший рядом с кучером на козлах; наконец Егозе Пушкину надоело ерничать, и он захрапел, привалившись Модесту на плечо. Во сне ему привиделись Лизанька Шот-Шедель и Каверин. «Образованна, образованна!» — тянул Каверин и глядел выпученными глазами на Лизаньку сверху вниз. Лизанька привычно занималась своим излюбленным делом.
А Модест лицезрел зимнюю дорогу в наезженных кучах старого и свежего лошадиного навоза, щурился на серебрящийся снежный наст в полях и старался думать под звон поддужного колокольчика о своей будущей службе, о государственной карьере, о которой так много говорили в протяжении сего времени у него дома, но мысли его все время соскакивали на девок, про которых рассказывал Пушкин, и он заливался краской от сознания собственной испорченности.
в которой граф Корф страдает бессонницей в Гомбурге, князь Вяземский пишет ему послание, а Иван Петрович Хитрово выясняет, сколько времени должно пройти, чтобы частная жизнь стала общественным достоянием. — Осень 1874 годаПочему-то эту дорогу, возвращение с первых каникул, вспоминал граф Модест Андреевич Корф в дни бессонницы в маленьком городке Гомбург, где с князем Вяземским они пребывали на водах. Он вспоминал эту дорогу и даже чувствовал запах свежего конского навоза, лежавшего в кучах на дороге, и этот запах напоминал ему родину. От зимней дороги в сторону скакал заяц, и этого зайца он видел сейчас, как живого.
Он не спал уже третьи сутки, от этого мельтешило в глазах, и как только он смежал веки, то начинал скакать по белому полю белый заяц — прыг-скок, прыг-скок. Иногда он повторял, как заклинание, строчки из только что написанного послания к нему князя Петра Андреевича:
Между собой все так похоже:
День каждый завтрашнему дню
Передает одно и то же,
И ночи ночь тоску свою.
Бессонница, как ведьма злая,
И с нею дочь ее, хандра,
Ночь напролет, надоедая,
Торчат у праздного одра.
И в самом деле хандра не отходила от него, не отступала ни на шаг. Даже сейчас, когда он вспомнил ту дорогу, тот твердый наст и того зайца, скакавшего к ближайшему перелеску, за которым он долго наблюдал.