Играя желваками на загорелом мясистом лице, он смотрел вослед уходящему солнцу.
— Величайшее чудо, — ответил я, — человек со своей творческой мыслью и руками. Величайшее чудо, дядя, когда из тёмного хаоса, из недр бытия, из косной материи через кусок протоплазмы возник сложный организм и вспыхнула смутная, непокорная творческая мысль, когда было создано первое искусственное орудие, топор, каменный лук, освобождающие человека от слепых и злых стихийных природных сил. Произрастание создано в ужасающей, в смертельной борьбе, в неисчислимых поединках. Перо птицы, любая травинка — появились в результате мучительнейшей борьбы. Человеку нужно не произрастание, а творчество. Петух, собака, свинья, колос ржи, пшеницы, овса, лук, редиска — всё сотворено в известном смысле человеком, создано им, отобрано, взлелеяно.
— Для чего и во имя чего взлелеяно? — полунасмешливо и снисходительно спросил отец Николай. — Для произрастания. Всё, о чём ты говоришь, одни лишь поправки, основное в библейском законе.
— Хороши поправки, — возразил я, — они изменяют и подчиняют природу, из раба делают человека господином вселенной. И кроме того — бывают эпохи, моменты, когда нарастают силы, мешающие человеку и окружающему произрастать как следует. Тогда надобно удалить всё, что мешает.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
— Бывает. И про борьбу знаю, кое-что помню. Я не о том сказал про бунты и революции. Может быть, не моего ума это дело. Я о другом хотел сказать. Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это — главное. Всё остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете — он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому. В России иначе нельзя. В России вон сколько земли. Она зовёт к себе. Она у нас не прощает измен. А вы забываете об этом, не так живёте, да ещё надсмехаетесь над этой жизнью, называя её корытным счастьем. Медленно живём мы, скучно. Иной раз, бывает, и нас посещает беспокойный дух, а только жить надо по библейскому закону, иначе сходит человек с круга своего. И вера наша, которую вы пытаетесь отрицать теперь, охраняет древний закон произрастания… Да… Поздно уже… Поспешу на хутор.
Он медленно стал спускаться с кручи. Как бы что-то вспомнив, он остановился, полуобернулся ко мне, спросил:
— Может быть, останешься с нами? Ты поразмысли хорошенько. Велика жизнь, она как гора, её не сдвинешь с места.
— Мы будем пробивать, дядя, туннели.
— Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…
Он уверенно зашагал по тропе к большаку.
…Ляля умерла недели через две после моего приезда. За сутки до своей смерти она потеряла сознание, умирала незаметно и тихо. Часа за два до кончины стала слабо шевелить сухими губами. Мать разжала ей рот, влила со столовой ложки воды. Она проглотила. Одинокая слезинка повисла у неё на щеке. Потом она стала негромко икать.
Её хоронили, по обычаю, в подвенечной фате, невесту неневестную. Знакомые семинаристы из соседнего села пропели триольную погребальную песню: «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему».
Тогда впервые я почувствовал тёмную вторую жизнь и бессилие пред вечным законом уничтожения. «Сей род осуждён от сродства своего и ко гробу тщится».
Получил письмо от Валентина. Он кратко сообщал, что через неделю будет в городе, затем отправится в Петербург. Если я желаю с ним ехать в столицу, то нужно встретиться и уговориться. В Петербурге, он это выяснил, можно найти работу и для меня. Мать упрашивала погостить, но, когда узнала, что я еду «на службу», приумолкла, занялась сборами меня в дорогу.
Накануне отъезда посетил свежую могилу сестры. Кладбище густо заросло травой, пестрело цветами. Медвяный запах плыл в хрустальной, ломкой тишине. Листья на деревьях блестели. Я вспомнил детство. Мне захотелось собрать к скромной, глохнущей могиле наших испытанных, юных и верных друзей той далёкой поры: добрых и премудрых волшебниц, чудо-богатырей, кровавых, страшных, но справедливых и великодушных разбойников, сказочных птиц и зверей, бранных крылатых коней и серых волков. Я пожалел, что нет ни меча-кладенца, ни сивки-бурки, ни вещего ворона, ни живой и мёртвой воды — от неё срастались распадающиеся кости, покрывались свежим и сочным телом, начинала переливаться рубинами кровь, снова поднимались мерно девичьи нетронутые груди.
Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…
…А может быть… может же быть — настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст свою сказку на земле!
Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это — когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела — величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.
Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.
Он рассказывает:
— Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна — прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно — стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: «Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!» Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.