с крестьянами или с известными миру писателями и учеными, например с Расселом, Гербертом Уэллсом, Мартином Андерсеном-Нексе. Цельность его личности выражалась и в чувстве собственного достоинства, достоинства, но не превосходства. У Рассела сложилось впечатление, что Ленин чувствовал себя «интеллектуальным аристократом». Рассел не объяснил, в чем он усматривает эту черту Ленина. Скорее всего, исходя из образа мыслей самого Рассела, это точнее всего соответствует словоупотреблению «аристос» у Аристофана – «благороднейший». Справедливо ли, что Ленин, по словам Рассела, презирал многих людей? К сожалению, Рассел не пояснил, а это требовалось, что именно презирал в людях Ленин. Он действительно презирал измену общественному делу, идейное отступничество, конформизм, ханжество. Ленин обладал даром полемиста. Дар этот, помноженный на его яростный темперамент, нередко приводил к крайнему субъективизму оценок, к тому, что справедливо называется навешиванием ярлыков, бывало, и ослеплял. Говоря о презрении Ленина к людям, Рассел имеет в виду его идейных и политических противников. Есть и другой аспект этого вопроса. Он дан Бердяевым в одном из цитировавшихся выше его высказываний о Ленине. Бердяев считал, – и был совершенно прав, – что Ленин и его единомышленники считали «мир пластическим, годным для любых изменений со стороны революционного меньшинства». Здесь замечу, Ленин, а с ним и все «революционное меньшинство», не считали мир «годным для любых изменений», у них была своя программа изменений, и во имя ее осуществления они действовали. Самое главное и самое трудное было определить меру пластичности, это не могло не быть испытанием мира на «пластичность», соответствовавшую революционной программе действий. Пластичность имела пределы, за которыми начиналось сопротивление материала, а преодоление этого, требование насильственных мер, неотвратимо влекло разрушения, бедствия, жертвы, гибель неисчислимого множества людей, а в конечном счете обрекало на крах все революционное начинание и олицетворявшее его «меньшинство»: Счет шел по-крупному. Иначе быть не могло. В революционном процессе, его железном потоке индивиды фатально превращались в бесконечно малые величины, предоставленные собственной участи – и это в счастливом для них случае. Презрение к людям? Я бы так не сказал. В недрах общества совершалось спонтанное, сверху освященное и всячески стимулируемое размежевание народа на «мы» и «они». Исторической судьбой стал мир, доселе незнакомый, функционировавший по свойственным только ему законам, – мир некоей социальной неэвклидовой геометрии с системой теорем внешне парадоксальных, логически безупречных, научно-радикальных.
Но вернусь к Ленину. Как личность, по крайней мере в ее основах, он оставался в революционные годы таким, каким сформировался к началу века. Милюков вспоминал о встрече с Лениным в 1903 году: «Самым последним моим впечатлением было соглашение конституционных и революционных партий в Париже относительно нашей общей политической цели – уничтожения самодержавия. И даже Ленин, „сам“ Ленин, присматривался тогда ко мне как к возможному временному (скорее „кратковременному“) попутчику по пути от „буржуазной“ революции к социалистической. По его вызову я виделся с ним в 1903 году в Лондоне в его убогой келье. Наша беседа перешла в спор об осуществимости его темпа предстоящих событий, и спор оказался бесполезным. Ленин все долбил свое, тяжело шагая по аргументам противника». Ленин не только «тяжело шагал» по аргументам противника, но оказался и дальновидней его: «Надо признать, – продолжает Милюков, – что вся эта упрощенная проекция ленинских геометрических линий в политическую пустоту должна была самой своей общедоступностью и абсолютной формой утверждений и требований гораздо сильнее подействовать на массы, нежели извилистые и полные благоразумных оговорок формулы резолюций, которые собравшиеся в Женеве меньшевики противопоставили решениям Лондонского третьего съезда. До нашей среды все эти тонкости внутренней междоусобной борьбы в среде социал-демократов просто не доходили вовремя» 364.
Воспоминания Милюков начинает с рассказа о своем детстве и доводит их до конца августа 1917 года, когда произошло известное выступление генерала Л. Г. Корнилова. Смерть помешала Милюкову продолжить свой труд. Позволю себе короткое отступление – [ad hominem]. Со вчерашнего дня мне пошел 82‐й год.
Не сказать ли мне о моих воспоминаниях несколько слов в их оправдание и защиту? Милюков предварил свои воспоминания небольшим вступлением, озаглавленным «В защиту автора». Размышления, эмоциональный строй и даже некоторые конкретные обстоятельства жизни, то, что содержится в этом введении, мне столь близко, что позволю себе изъясниться его словами, несколько сократив текст «Введения»:
«Мне идет 82‐й год. Писание моих воспоминаний, на котором часто настаивают друзья, я обыкновенно откладывал до конца жизни… Ослабление сердечной деятельности все настойчивее указывает место наименьшего сопротивления моего организма…
Итак, я оправдан в собственных глазах, если заполню свои невольные досуги воспоминаниями о моем собственном прошлом. Ничего и ни у кого я этим не отнимаю. Что из этого выйдет, не знаю. Я приступаю к писанию при отсутствии всяких материалов, кроме запаса моей памяти. Говорят, что в старости восстает в памяти особенно ярко и точно самое отдаленное прошлое. В своем случае я этого не нахожу. Слишком многое забыто, в том числе, вероятно, и много существенного… Отсюда, рядом с неполнотой, и неизбежная недостоверность воспоминаний. Не мне судить, насколько я смогу преодолеть эти пробелы памяти и ошибки субъективизма». Я нахожусь в несколько лучшем положении, так как у меня сохранилось немало документального материала, позволяющего проверить памятное, восполнить полузабытое, забытое воскресить. Что же касается свойств памяти, то в моем случае она прочнее сберегла впечатления юности и зрелости, нежели то, что выпало на мою старость. Может быть, в этом сказались особенности моей биографии. Так или иначе, оживают в уме слова Гёте: Понятно, – и это очень горестно, – что остаются пробелы, невосполнимые ни памятью, ни имеющимися у меня материалами, и что ошибок субъективизма я, конечно же, не избежал…
Я отклонился в сторону от раздумий о своем времени. Необходимая передышка для меня, возможно, и для читателей. Пора к ним вернуться. Я веду две линии размышлений. Одна относится к пониманию, к попытке понять Ленина, его личность, значение как исторического деятеля. Другая линия, сопряженная с первой, направлена к постижению трагической феноменологии духа, происходившей в исторических рамках так называемого советского общества, той социально-психологической патологии, когда выкосы целых слоев населения, даже народов (об индивидах не приходится и говорить) принимались за нормы, более того, за ритуальное действо, благочестивое и богоугодное. Предложу вниманию такой вот пример. В январе 1924 года в Большом театре на заседании в память Ленина выступила Крупская. Среди прочего она сказала: «Ленин глубоко любил народ». Слова естественнейшие, воспринятые присутствовавшими адекватно. С ходом времени набирала скорость и силу коррозия нравственных ценностей. В массовом сознании отторгалась любовь, как чувство чужеродное, даже если оно распространялось на народ. Прошло десять лет со времени выступления Крупской.