Воскресенье, 1 июня. Вот уже месяц, как я ничего не делаю. Со вчерашнего утра читаю Сюлли Прюдома. У меня под рукой два тома; и он мне очень нравится…
Мне очень мало дела до самых стихов; мне до них есть дело только тогда, когда они плохи и затрудняют самое чтение: значение для меня имеет только выражаемая ими идея. Угодно им рифмовать — пусть себе рифмуют. Только чтобы это не било в глаза… Итак, тонкие идеи Сюлли Прюдома бесконечно мне нравятся. Есть у него одна сторона — очень возвышенная, почти отвлеченная, очень тонкая, очень сильная, вполне, совпадающая с моим образом чувств.
Я только что прочла, то лежа на диване, то прохаживаясь по балкону, предисловие и самую книгу Лукреция: De natura rerum. Те, кто знают эту вещь, поймут меня.
Для того, чтобы понять все, требуется большое напряжение ума. Эта вещь должна читаться с трудом даже тем, кто привык возиться с такого рода предметами. Я все поняла, моментами оно ускользало, но я возвращалась и заставляла себя усвоить. Я должна очень уважать Сюлли Прюдома за то, что он написал вещь, дающуюся мне с таким трудом. Он владеет и распоряжается всеми этими идеями, как я распоряжаюсь моими красками. Он значит, тоже должен был бы иметь благоговейное уважение ко мне, создающей посредством каких-то грязных красок — как говорит антипатичный Теофиль Готье — лица, отражающие человеческие чувствования, картины, передающие природу, деревья, воздух, даль. Сам-то он, конечно, считает себя в тысячу раз выше какого-нибудь художника, хотя его раскапыванье механизма человеческой мысли в сущности совершенно бесполезно. Что в самом деле дает он себе и другим этим способом?
Каким образом работает ум, давая имена всем этим внутренним движениям, быстрым до неуловимости… Я, бедная невежда, думаю, что вся эта философия никого ничему не научит; это изыскание — занятие утонченное и трудное, но только к чему оно? Разве благодаря умению давать имена всем этим отвлеченным чудесным вещам создаются гении, оставляющие прекрасные книги, или замечательные люди, мыслящие во главе вселенной?
Если бы я получила разумное воспитание, из меня вышло бы нечто очень замечательное. Я всему училась сама, я сама составила план моих занятий с учителями лицея в Ницце — отчасти благодаря какой-то интуиции, отчасти благодаря тому, что я вычитала из книг. Я хотела знать такую-то и такую-то вещь. Потом я научилась читать по-гречески и по-латыни, прочла французских и английских классиков, да современных писателей — вот все. Но это какой-то хаос, как я ни стараюсь упорядочить все это из любви к гармонии во всем.
Четверг, 5 июня. Пратер умер. Он вырос со мной вместе, мне купили его в 1870 г. в Вене; ему было всего три недели, и он постоянно забивался за сундуки, в бумагу от покупок, которые мы делали.
Он был преданной, верной собакой; он плакал, когда я выходила и целыми часами поджидал меня, сидя на окошке. А потом, в Риме, я самым глупейшим образом увлеклась другой собакой, и Пратер перешел к маме, не переставая ревновать меня, со своей желтой львиной шерстью и чудесными глазами. Когда я только подумаю теперь о моем бессердечии!..
О, я очень мила со всеми моими нежными чувствами! О, подлый характер, я плачу над этими строками и не могу удержаться от мысли, что следы моих слез на бумаге послужат доказательством доброты моего сердца в глазах моих читателей…
Воскресенье, 8 июня. На вечере в посольстве я была настолько хороша, насколько только способна. Платье производило очаровательнейший эффект. И лицо расцвело, как бывало в Ницце или в Риме. Люди, видящие меня ежедневно, рты разинули от удивления.
Мы приехали довольно поздно. Я чувствовала себя очень спокойно и очень хорошо… Довольно много знакомых. Madame А., которую я встречала у Г… и которая мне не кланялась, раскланивается со мной любезнейшим образом. Я была под руку с Г., который представляет мне Менабреа, итальянского министра. Мы разговариваем об искусстве. Потом Лесепс рассказывает мне длиннейшую историю о ребятах и кормилицах и о действиях на Суэцком канале. Мы проболтали с ним довольно долго.
Потом я говорила с бывшими там художниками; они все пожелали мне представиться, очень мною заинтересованные. Но я была так красива и так хорошо одета, что они вынесут убеждение в том, что я не очень-то самостоятельно пишу свои картины. Там были Шереметьев, Леман, пожилой человек, очень симпатичный, значительный талант и, наконец, Эдельфельд — тоже не без таланта. Вообще все шло очень хорошо. Вы видите, что главное — быть красивой. Это дает все остальное.
Вторник. 10 июня. Боже мой, до чего это интересно — улица!.. Все эти человеческие физиономии, все эти индивидуальные особенности, эти незнакомые души, в которые мысленно погружаешься.
Вызвать к жизни всех их или, вернее, схватить жизнь каждого из них! Делают же художники какой-нибудь «бой римских гладиаторов», которых и в глаза не видали — с парижскими натурщиками. Почему бы не написать «борцов Парижа» с французской чернью. Через пять, шесть веков это сделается «античным», и глупцы того времени воздадут этому произведению должное почтение.
Была в Севре, но скоро возвратилась. Натурщица моя совсем не подходит для деревенской девушки, и я опять возьму нашу судомойку. С этой Армандиной дело не пойдет на лад: очень уж отдает от нее балетом. И это я то, претендующая на изображение нравственного мира человека, чуть было не написала маленькую потаскушку в крестьянском платье… Нет, мне нужно настоящую здоровенную девчину, которая не то дремлет, не то мечтает на жарком воздухе и которой завладеет первый встречный парень.
Но эта Армандина — вот идеальная глупость! Я стараюсь заставить ее разговаривать. Когда глупость не сердит, она забавляет. Слушаешь себе с благосклонной любознательностью и наблюдаешь нравы! Все эти наблюдения… я дополняю моей интуицией, которую, если позволите, я назову поистине замечательной.
Пятница, 20 июня. Архитектор пишет мне из Алжира. Мое письмо оканчивалось тремя нашими портретами, каждый с медалью на шее. Жюль с почетной медалью; я — с первой медалью, архитектор — со второй. Я послала ему, между прочим, фотографический снимок с Митинга. Он говорит, что показывал его брату, который был очень рад составить себе понятие о картине, про которую ему столько наговорили; он находит, что она очень хороша, и воскликнул даже:
— Как это глупо, что они не дали ей медали. Я нахожу, что эта картина безусловно удачна! — Он хотел бы сам написать мне, но это невозможно, он слишком страдает. Но несмотря на это, он решил выехать сюда, считая с сегодняшнего дня через восемь дней. Он просит архитектора передать мне его дружеские пожелания и поблагодарить меня за вышивку.