А между тем Гоголь с трудом приходил в себя от беседы с отцом Матвеем. Пока он был здоров, он относился к дьяволу, как к какому-то комичному щелкоперу, второсортному фигляру из разряда хлестаковых и чичиковых, над которым достаточно посмеяться, чтобы его укротить. Теперь же, когда силы его угасали, а в голове царил мрак, ему казалось, что дух тьмы не довольствуется тем, что вводит во искушение беззащитные слабые души, но что дела человеческие, с виду величественные, как, например, работа над произведением искусства и его завершение, могут быть внушены духом Зла. Может быть, полагая, что он работает во славу Божию, он в течение всей жизни работал на искусителя? Может быть, именно это отец Матвей и хотел ему сказать, призывая его отказаться от художественного творчества и отречься от Пушкина? Может быть, в его распоряжении всего несколько дней, чтобы исправить ошибку всей его жизни?
Утром на масленице он приехал к одному священнику, жившему в отдаленной части города, и спросил его, когда можно будет приобщиться Святых Христовых Тайн? Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, потом, увидев его смятение, согласился исповедовать его в церкви в четверг.
Тем временем Гоголь отказался от всякой литературной деятельности. Погруженный в книги исключительно духовного содержания, он решил назначить себе аскезу, еще более строгую, чем предписывает церковный устав. Даже Масленицу он посвятил говению. Борясь с неприятными ощущениями в желудке, он ел все меньше и меньше: несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола, кусочек просфоры, стакан воды. Его уже шатало от изнеможения, а он все еще считал себя обжорою. Ночью он старался спать как можно меньше, чтобы не поддаться дьявольскому искушению снов. Он написал письмо матери, умоляя ее молиться за него: «Мне так всегда бывает сладко в те минуты, когда вы обо мне молитесь! О, как много делает молитва матери!»[614]
В четверг, 7 февраля, он явился в церковь еще до заутрени, исповедался, причастился, пал ниц и много плакал. С. П. Шевыреву, навестившему его в тот же самый день, Гоголь показался столь изнуренным и мрачным, что он умолял его на коленях принять хоть какую-нибудь пищу, но Гоголь утверждал, что не голоден. Потом, словно под каким-то внушением, он поехал на извозчике в Преображенскую больницу, чтобы навестить там юродивого, «божьего человека» Ивана Яковлевича Корейшу, который пользовался в обществе известностью и доверием. Подъехав к воротам больницы, он не вошел в них, а принялся ходить взад и вперед по снегу, долго стоял на одном месте на ветру, опять сел в сани и велел ехать домой. Что ожидал он услышать из уст ясновидца? Подтверждение требований отца Матвея? Или, наоборот, опровержения, которое, освободив его от всяких оков, вернуло бы его к жизни и литературному творчеству?
По возвращении у него был такой потерянный вид, что граф Толстой уговорил его посоветоваться с его домашним врачом, доктором Иноземцевым. Тот, несколько озадаченный, в конце концов нашел, что у него катар кишок, и посоветовал ему спиртные натирания живота, лавровишневую воду и ревенные пилюли по случаю долго продолжавшегося запора. Не доверяя столь грубым материальным средствам, Гоголь предпочел лечиться молитвами перед иконами на коленях, а образов в доме графа Толстого было достаточно.
В ночь с пятницы 8-го на субботу 9 февраля он, изнеможенный, без сил, дремал на диване, когда услышал какой-то загробный голос. Лежа в полутьме с широко открытыми глазами, он испытал такое чувство, словно он уже умер, страшно закричал, разбудил слугу и послал его за священником. Когда явился заспанный приходской священник, Гоголь ему объяснил, что он страдает той же болезнью, что и его отец, что он почитает себя уже умирающим, и что он просит снова его причастить, потому что недавнее причащение не принесло мира его душе. Священник, видя, что мнимый умирающий сумел подняться, чтобы его принять, заверил его, что он напрасно так чрезмерно беспокоится, что не настал еще для него час думать о кончине. Поддавшись на время уговорам, Гоголь решил снова лечь и задремать. Но в воскресенье, 10 февраля, он призвал к себе графа А. П. Толстого и попросил его отдать некоторые свои сочинения, после своей смерти, митрополиту московскому Филарету (Дроздову), с тем, чтобы столь высокая духовная особа решила, что должно быть напечатано, а что нет: «Пусть он зачеркнет без всякой жалости то, что ему покажется ненужным!» Граф отказался от этого поручения, чтобы он не счел себя серьезно больным, чтобы отклонить от него всякую мысль о смерти.
За весь следующий день Гоголь проглотил только несколько капель воды с красным вином. Это была первая неделя Великого поста. Для всего города наступил период говения и подчеркнуто строгого образа жизни. Колокола церквей звонили лишь через длительные промежутки времени, и звук был заунывный и печальный. Священники совершали богослужения в траурных ризах. Двери императорских театров закрылись. На базарах тоже царил пост – продавались лишь сушеные грибы, соленые огурцы, квашеная капуста да маринады. Некоторые набожные семьи покрывали мебель в домах чехлами и занавешивали картины светского содержания. Даже не покидая своей комнаты, Гоголь физически ощущал этот порыв к покаянию, охвативший весь город. Он чувствовал его сквозь стены, и его мысли, и так блуждающие во мраке, совпадали с важностью и мрачностью периода, переживаемого христианскими народами. Его близкие друзья беспокоились, они навестили его: М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. С. Щепкин. Он принял их без каких-либо проявлений радости, лежа на диване, выслушал их, ничего не ответил и через минуту прошептал: «Извините, дремлется что-то».
«В положении его, – напишет Шевырев, выйдя от него, – мне казалось более хандры, нежели действительной болезни».
В понедельник вечером, 11 февраля, у графа Толстого в домовой церкви служили всенощную. Гоголь едва смог дойти туда, останавливаясь на ступенях, присаживаясь на стуле, однако, сделав огромное усилие, простоял, шатаясь, всю всенощную, и со слезами на глазах молился.
Ночью на вторник (с 11 на 12 февраля) он долго молился один в своей комнате перед образами. Он так и не сомкнул глаз. В три часа ночи он позвал своего мальчика, малороссиянина, который спал, свернувшись калачиком за стенкой, и спросил, тепло ли в другой половине его покоев.
«Свежо», – ответил тот.
«Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться».
И он пошел, со свечой в руках, сгорбившись, неуверенным шагом. Тихонько, словно тать, проскользнул он в соседнюю комнату.
На каждом шагу он крестился. Его горбатая тень двигалась по потолку, разбиваясь в углах. Когда они дошли до печки, он велел мальчику открыть трубу, как можно тише, чтобы никого не разбудить, и подать из шкафа портфель. Из портфеля он вынул связку тетрадей, перевязанных тесемкой: рукопись второго тома «Мертвых душ», несколько глав третьего тома, кое-какие еще работы. Эти бумаги тяготили его. Тяготили, словно непрощенные грехи. Необходимо было от них избавиться как можно скорее. Чтобы предстать перед Господом чистым. Он положил все эти бумаги в печь и поднес к ним свечу. Огонек загорелся, обгорели края одного листка, потом вспыхнуло все ясным пламенем, наглым и победительным.