потом точно в землянку капитана Белоусова.
Через двадцать лет на этом месте я встретил косарей. Все вокруг разрослось, деревья стали в три человеческих роста, а если бы тогда они были такими, «рама» не смогла бы нас заметить. Я нашел много старых гильз, сплющенных пуль и осколков, а иногда мне попадались белые человеческие кости. Косари говорили, что лезвий просто не напасешься.
Я ходил вдоль Черной речки, той самой, на которой нас обстирывала Валя Козина, а может, и не той, потому что здесь было много Черных речек. Вода в них действительно была черная, а когда я пришел на болота, там вода оказалась рыжая, но чистая и прозрачная, и мужики легко таскали из нее жирных карасей. За рубль я переправился на ту сторону Невы, на «немецкую сторону», и впервые в жизни поднялся на «их» сопку. Мы были вон там, внизу. И я понял, что им, гадам, здесь было удобно. Потом я стоял перед Восьмой ГЭС. Тогда она была и выше, и черней, и страшней. А в том месте, где когда-то по красной глине карабкались моряки, теперь была широкая с перилами лестница, а наверху — остановка автобуса.
К Батиной могиле я возвращался несколько раз, как будто заблудился и ходил кругами. Потом я заметил старуху. Она еле двигалась, но собирала бумажки, наверное, чистила лес. Когда она прошла по горбатому мостику, перекинутому через овраг, я подошел и спросил, чьи это могила. Она сказала: «Не знаю, сынок». — «А сюда кто приходит?» — «По воскресеньям, — сказала старуха. — И пьют. И поют. И плачут».
И тогда я перестал вспоминать адрес. Дегтярный переулок — это я помнил. И кажется, помнил номер дома. Но я уже знал, что туда не пойду. Хотите, считайте меня неправым. Хотите, считайте меня, как хотите. Но я не могу пойти к его жене и его дочерям. У этого обелиска много цветов и много пролито слез. Так должно быть всегда, я не считаю себя вправе отбирать у людей могилу. И даже вам я не могу открыть его имени. Вы не удержите тайны, вы обязательно кому-нибудь скажете, а я не могу, чтобы вы кому-нибудь сказали.
Но, знаете, это страшно — сидеть на могиле, в которой мог бы лежать сам. Я получился Счастливый Живой. А если бы я не выжил, тогда кто-нибудь из них ходил бы по этой земле, смотрел бы на эти белые кости и говорил бы вам то, что я сейчас говорю, а вы бы слушали. Любой из них мог быть на моем месте, а я мог быть на месте любого из них. Под этим обелиском. Вот почему я умер с ними, а они продолжают жить со мной.
1966 г.
ДОБРОВОЛЕЦ
Подбитая романтика
Статистики утверждают, что за свою жизнь человек может принять не более сорока пяти решений, основанных на исчерпывающей информации. Ни настроение, ни «веление сердца», ни интуиция тут ни при чем. Берутся карандаш и бумага, подсчитываются «за» и «против», — голова может оставаться холодной.
Решение поехать в Сибирь не входило в число сорока пяти, отпущенных на век Алексея Побединского. Сведениями о тех краях он располагал ничтожными, а голову имел горячую. Алексей был романтиком — если следовать толковому словарю Ушакова, «человеком, склонным к мечтательности, к идеализации людей и жизни». В его возрасте трудно, да и не стоит быть иным.
Итак, отслужив срочную, Алексей решил поехать в Сибирь. Он выбрал поселок Абаза, потому что ему было все равно, что выбирать, но именно из Абазы приехал в часть некто Панарин. Панарин был агитатором-вербовщиком, и от него Алексей узнал, что в Хакасии, через Саяны, прокладывается автомобильная дорога Абаза — Ак-Довурак, что по ней потом повезут асбест, а на ее строительство требуются шоферы (Алексей был шофером второго класса). Техника новая, работа не из легких, заработки приличные. Прочие подробности представлялись Алексею довольно туманно. Воображение рисовало палатки или вагончики, к ним естественно привязывались горы, реки и тайга, и еще костер на берегу, и похлебка наполовину с дымом, и верные товарищи, умные начальники, скромная подруга и быстроходные МАЗы, — короче говоря, полный романтический набор. Алексей был уверен, кроме того, что первые тонны асбеста повезет по новой дороге, конечно же, он, Алексей Побединский, не слыша за гулом мотора звуков духового оркестра. Через год, уже в Абазе, когда Алексей впервые в жизни увидел кусочек асбеста, он удивился: похож на халву.
По дороге в Сибирь он заехал в село к матери. Мать плакала, потому что вообще не представляла Сибири и за всю свою жизнь ни разу не вышла за пределы родной Турьи, что в Сумской области, на Украине. Отца Алексей не помнил. Он знал только, что отец был в очках и что в сорок первом он вынес его, грудного, за околицу, потом передал матери и ушел, чтобы не вернуться. В него, говорят, попала мина, и хоронить было нечего. И остались они с матерью. Когда Алексей подрос, он однажды оказал: «Не волнуйтесь, мама, свое воспитание я беру на себя».
На третьи сутки он сложил рюкзак и сказал: «Все, мама, мне пора». Они были в горнице. На стене возле старого письменного стола висели фотографии. Они находились под одним общим стеклом и налезали друг на друга, как будто в хате для них больше не было места. В самом центре была фотография отца и матери Алексея. Молодой человек лет двадцати пяти смотрел через очки вперед напряженным взглядом, а галстук ему был пририсован, потому что на самом деле он был в пиджаке и в рубашке, до самого верха застегнутой на пуговицы. Рядом с ним, едва склонив к мужу голову, была молодая женщина в платье с прямыми плечами. Волосы у нее были завиты, взгляд веселый, смотрела она тоже вперед и еле сдерживала улыбку. Поднявшись, Алексей посмотрел на часы, и мать тоже на них посмотрела. Это были старые ходики с гирькой, а маятник ходил между двумя отдельно висящими фотографиями. На одной был Алексей в грудном возрасте — голенький, лежащий на животе. И на другой был Алексей, но уже нынешний — в гимнастерке, в фуражке и при погонах сержанта, со значками на груди. Маятник шел влево, едва не касаясь первой фотографии, потом вправо — второй, для него была одна секунда, для Алексея — двадцать два года жизни.
— Не передумал, Алеша?
— Нет, мама, вам бы сказал, если бы передумал.
И пошел к дверям. В дверях остановился, с огорчением глянул на старенькую