Он изменил финал.
У меня пьеса кончалась так:
Последние слова тонут в треске выстрелов и автоматных очередей.
Сцена заволакивается дымом.
ЗАНАВЕС.
ГОЛОС БУЛАТА.
Поднявши меч на наш союз
Достоин будет лучшей кары,
И я за жизнь его тогда
Не дам и ломаной гитары.
Как вожделенно жаждет век
Нащупать брешь у нас в цепочке…
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке!
Выстрелы, автоматные очереди, разрывы гранат.
В варианте Аркадия «Возьмемся за руки, друзья…» пел не Булат, а — ВСЕ УЧАСТНИКИ СПЕКТАКЛЯ, ВЫСОВЫВАЯСЬ ИЗ-ЗА ШИРМ.
Изменение это Аркадий внес, как я понимаю, по соображениям отнюдь не идеологическим, а чисто театральным. Мой финал было трудно — а может быть, даже и невозможно, — разыграть на театре. Финал, придуманный Аркадием, в театральном плане был гораздо лучше.
Но смысл пьесы получился совсем другой.
У меня финал пьесы был — иронический и глубоко пессимистичный. На фоне выстрелов и разрывов гранат обращение к друзьям с наивным призывом «взяться за руки» должно было звучать грустной иронией.
Финал Аркадия (его мы и сыграли) — был оптимистичен. Даже, я бы сказал, патетичен. Он словно бы говорил:
— Всё, что вы сейчас видели, только шутка. А на самом деле — не волнуйтесь, друзья! В жизни мы никогда не поссоримся!
Я легко согласился на эту замену, потому что и сам тогда не подозревал, что мой пессимистический финал нашего шуточного кукольного спектакля окажется пророческим. Что уже близок час, когда этот наш тесный круг друзей-единомышленников и впрямь распадется на смертельных врагов, готовых чуть ли не стрелять друг в друга.
О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —
душа полна утрат, она не отскорбела.
И как бы ни лились счастливые слова —
душа полна потерь, хоть, кажется, жива.
Булат Окуджава
Эти строки — из стихотворения, которое Булат посвятил мне. Вот как это было.
Он позвонил мне и сказал:
— У меня тут написался один стишок. Я хочу посвятить его тебе. Можно я его тебе прочту?
Я сказал, что да, конечно, я слушаю.
Он прочел:
С последней каланчи, в Сокольниках стоящей,
никто не смотрит вдаль на горизонт горящий,
никто не смотрит вдаль, все опускают взор.
На пенсии давно усатый брандмайор.
Я плачу не о том, что прошлое исчезло:
ведь плакать о былом смешно и бесполезно.
Я плачу не о том, что кануло во мгле,
как будто нет услад и ныне на земле.
Я плачу о другом — оно покуда с нами,
оно у нас в душе, оно перед глазами,
еще горяч и свеж его прекрасный след —
его не скроет ночь и не проявит свет.
О чем бы там перо, красуясь, ни скрипело —
душа полна утрат, она не отскорбела.
И как бы ни лились счастливые слова —
душа полна потерь, хоть, кажется, жива.
Ведь вот еще вчера, крылаты и бывалы,
сидели мы рядком, и красные бокалы
у каждого из нас — в изогнутой руке…
Как будто бы пожар — в прекрасном далеке.
И на пиру на том, на празднестве тягучем
я, видно, был один, как рекрут, не обучен,
как будто бы не мы метались в том огне,
как будто тот огонь был неизвестен мне.
Дочитав «стишок» до конца, он сказал:
— Так ты не против, чтобы я посвятил его тебе?
Я сказал, что нет, конечно, не против.
Дело было в конце 80-х. Знакомы с Булатом к тому времени мы были лет, наверно, уже тридцать. И кому только ни посвящал он за эти годы своих стихотворений! А мне — ни разу. И вот…
— О чем ты говоришь! — сказал я. — Конечно, я не против. Наоборот, очень рад… Но с чего это вдруг?.. И почему именно это стихотворение?
— Ну-у, я не знаю, — протянул Булат. — Это ведь дело таинственное…
Дело это, наверно, и в самом деле таинственное. Но я почему-то подумал, что этот неожиданный порыв Булата, это внезапно осенившее его желание посвятить мне стихотворение, — и не какое-нибудь, а именно это, — каким-то боком связано с той шуточной пьесой, которую мы разыгрывали 1-го апреля 87-го года в нашем кукольном театре на именинах у Биргера.
Как я уже сказал, для меня образ «Гражданской войны», в которой все мы — давние и близкие друзья — вдруг оказались по разные стороны баррикад, был не более чем иронической метафорой. Поэтому и благостный финал, приделанный к моей пьеске Аркадием Хайтом, не показался мне совсем уж несовместимым с моим замыслом.
Но Булат, как видно, уже тогда почувствовал, что дело — серьезное. Что не метафорами тут пахнет, а самой что ни на есть настоящей гражданской войной.
Что-то похожее чувствовал, наверно, и Биргер, когда писал картину, которую упоминает в этом своем стихотворении Булат. Это на ней, на этой Бориной картине — «сидели мы рядком, и красные бокалы у каждого из нас — в изогнутой руке…»
Я не знаю, сразу была задумана она Борисом как посвящение памяти нашего общего друга Бори Балтера, или мысль об этом посвящении пришла потом, но «сюжет» картины, казалось бы, целиком исчерпывается словом «поминки». Лица людей, изображенных на холсте, задумчивы, печальны. В скорбном молчании поднимают они бокалы с красным вином, чтобы помянуть безвременно скончавшегося друга. Но вопреки этому грустно-спокойному «сюжету», картина вызывает чувство тревоги, ощущение какой-то опасности, нависшей над теми, кто изображен на холсте.
Вопреки тому, что написал в своем стихотворении Булат, никакого пожара, никакого огня, в котором метались бы изображенные на этом холсте люди, в картине как будто нет и в помине. Разве только красная рубашка сидящего на переднем плане Войновича да красное вино в бокалах намекают на это… Хотя почему бы человеку не надеть красную рубашку? И почему бы вину не быть красным?
Как бы то ни было, но, испытав это странное ощущение невидимой, не различимой глазом опасности, мы заново вглядываемся в их лица и вдруг замечаем, что не так уж они спокойны. Не только задумчиво-печальны, но и напряжены. Осознанное предчувствие надвигающейся беды читаем мы теперь на этих лицах. И готовность к встрече с нею.
Может быть, такое восприятие продиктовано сегодняшним нашим знанием о том, что случилось с ними потом: через три года после того, как картина была написана, изображенные на ней Войнович и Копелев вынуждены были покинуть отечество. В большей или меньшей степени обстоятельства, вынудившие их сделать это, затронули и остальных.