«Скорая» приехала, сделали кардиограмму, укол сделали и укатили, ничего определенного не сказав. А боли продолжались – все чаще, все свирепее. Лишь случайно обнаружилось, уже после возвращения из Анапы, все в том же страшном 99-м (в Москве взрывали дома): камни в желчном пузыре, надо срочно удалять.
Из операционной ее вывезла на каталке сестра, тут же мне уступила место и, следуя рядом, командовала: направо, налево – пока по бесчисленным коридорам и переходам не добрались до палаты.
В полночь меня выгнали из больницы, сказав, что наутро потребуется бульон. Курицы в холодильнике не было, но магазины работали круглосуточно, я купил, как сейчас помню, французскую, твердую как булыжник, и провозился с ней до утра. Надо было снять, содрать с еще не до конца размороженной тушки кожу, надо было слить первый бульон, надо было процедить. Никогда в жизни я не занимался этим, никогда не пользовался кулинарными книгами, но выяснилось, что все не так уж сложно… Ровно в девять утра стоял с термосом возле палаты, ожидая окончания обхода. Вот когда я почувствовал, что занимаюсь наконец настоящим делом. Вот когда я почувствовал, что не зря живу на земле. Вот когда жить хотелось еще и еще, долго-долго, как в стихах, которые я полвека назад читал в убогом клубе своего автодорожного техникума.
То был «Фантастический фельетон» (именно так он назывался) из журнала «Молодежная эстрада», довольно длинный, теперь я почти все забыл, лишь одну строчку помню: «Эх, жить бы мне в двухтысячном году!» Тогда это и впрямь выглядело фантастикой, и вот двухтысячный год наступил, с чем нас поздравил принявший на себя несколько часов назад обязанности президента России Владимир Путин, – наступил, да, и теперь уже мне казалось фантастикой, что когда-то я, пятнадцатилетний шкет, стоял на сцене и что-то там с пафосом декламировал.
Мои сокурсники не узнавали меня. Да и сам я, признаться, не очень-то себя узнавал. Косноязычный, застенчивый, я вдруг обрел уверенность в себе, распрямился, даже стал, кажется, выше ростом и шире в плечах, а в голосе появились нотки, которые в обычной жизни никогда не звучали. Мне аплодировали. Меня хвалили. Девушки – те немногочисленные девушки, что учились в нашем техникуме, – смотрели на меня с удивленным и недоверчивым восхищением. На мне был клетчатый костюм, по дешевке купленный бабушкой на толкучке, и костюм этот казался мне превосходным. Словом, на сцене был совсем другой Киреев, и этот другой Киреев чувствовал себя куда лучше первого.
Так и с моим писательством. Каким бы малозначительным ни было оно, все же – теперь я могу признать это – оно удалось мне больше, нежели жизнь. Я никогда не чувствовал себя не только душой компании, но хотя бы частью ее. Как, впрочем, и частью природы, частью мирозданья, частью человеческого сообщества. Всегда на отшибе где-то, всегда сам по себе, причем отнюдь не добровольно, а в силу характера и обстоятельств. Литература не устранила этого – она просто дала мне другую площадку. Скромную? Да, скромную, но все-таки на ней я не ощущал себя отверженным.
Работая над этой книгой, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть – и на том спасибо. Тем более, что среди тысяч написанных мною за эти полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости (вот! а меня упрекают, что я все время принижаю себя), некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. «Нет такой книги, – настаивает он, – в которой не было бы чего-нибудь хорошего».
Сомневаюсь, что подобное можно сказать о моих устных выступлениях. Разумеется, речь идет не о выступлениях чтеца-декламатора – эта моя нечаянная ипостась навсегда осталась в стенах техникума, – а писателя. Писатель, считается почему-то, должен не только писать, но еще и говорить. Прилюдно.
Оратором я всегда был никудышным, а с годами и вовсе утратил способность связно и емко излагать свои мысли в какой бы то ни было аудитории, кроме студенческой. Я имею в виду родной свой семинар в Литинституте. Но отвертеться от выступления можно не всегда, особенно в поездке, которая, понимаешь ты, влетает устроителям в копеечку. Вот и стал под разными благовидными предлогами отказываться и от поездок тоже. Но как отказаться, например, от Болдина, да еще в дни пушкинских торжеств!
Не смог. Поехал – в июне 2000-го (сорок третий год моего пребывания в раю) – и выступил, и оконфузился, назвав Пушкина Чеховым. Да еще дважды. Но публика, что собралась в саду скромной болдинской усадьбы, сделала вид, что не заметила оговорки. Поняла, вероятно, что она неслучайна.
Пушкин и Чехов. Их сравнивают часто, сравнивают и ставят рядом, но все-таки Пушкин в моем представлении – слишком далеко, слишком высоко. «Солнце русской поэзии» как-никак, а у кого повернется язык назвать солнцем или хотя бы звездою Чехова? Пушкин – слишком гений, и в искусстве своем, и в жизни, но, хотя Чехов тоже гений, и тоже в искусстве и в жизни, он не ослепляет. Обычному человеку трудно равняться на Александра Сергеевича, в то время как Антон Павлович выглядит таким как мы. Он будто утаивает свою гениальность, стесняется ее. Он – не выше нас, он – среди нас. Правда, высота и его манит.
Описывая в «Острове Сахалине» прогулки по Александровску и его окрестностям, Чехов рассказывает, как ходил к маяку.
«Чем выше понимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами. Кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Необычный, согласитесь, для Чехова текст. Слишком торжественный. Слишком сокровенно-личный. Нигде, никогда – даже в письмах – не вырвется у него больше даже намека на то, каким, оказывается, первозданным ощущал он мир.
Мне вспомнился «Остров Сахалин» на другом острове, только не в море, а на озере – Онежском. Кижи называется. Мы с Андреем Волосом, только что получившим Государственную премию за роман «Хуррамабад», приплыли сюда из Петрозаводска, куда нас в июле 2001-го командировал фонд Сергея Филатова для работы с молодыми писателями Карелии.
У Волоса нет литературного образования, нефтяной институт закончил, но столь начитанного, столь знающего и любящего книгу человека я среди писателей встречал не часто. Пора белых ночей уже миновала, но и в двенадцать, и в час, и в два было еще светло, по набережной гуляли люди, почти все с пивом (мы не представляли исключения), жарились шашлыки и звучала, причем довольно громко, музыка. Но она не мешала нашим литературным диспутам. О политике не говорили – осточертела политика, но минет два месяца (ровно два: в Кижах мы были в среду 11 июля, а во вторник 11 сентября рухнули башни-близнецы), и о политике заговорят все. Все поймут, что отныне на земле не осталось безопасного места, а на какое-то время в глазах впечатлительных граждан именно Америка станет эпицентром опасности. И надо ж так случиться, что как раз в это время туда собралась моя младшая дочь с мужем-программистом. Во всяком случае, именно в конце 2001-го впервые в нашем доме зазвучала эта тема. Или, может быть, раньше я просто не замечал? Не обращал внимания? Ну говорят и говорят.