— В вагон! — командует ему Скворцов и, останавливаясь, мне: — А, господин будущий психиатр!.. Люблю молодежь, люблю студентов. Идемте ко мне в купе, будем болтать. Расскажете, чем теперь дышит молодежь. Всё, наверно, политикой? Вы сами-то кто — эсдек или эсер?
— Мне больше нравятся анархисты-индивидуалисты, — отвечаю я, улыбаясь.
— Вот как? Значит, вы серьезный мужчина! Бомбы при вас нет ли? А то со мной в купе как раз едет наш тихвинский жандармский ротмистр Бабинцев. Знакомы?
— Знаком.
— Ну, так пошли! С нами удельное винцо есть, проводник ужо подогреет. Под швейцарский сырок, а?
— Спасибо, но ведь у меня билет третьего класса.
— И такие слова я слышу от анархиста! Стыдитесь, юноша! Билет есть буржуазный предрассудок, если вы находитесь в купе начальника участка службы пути!
И я иду за инженером в вагон первого класса. И пора, ибо уже верещат кондукторские свистки и им басисто отвечает паровоз.
Между Петербургом и Тихвином всего одна большая станция… Да и как сказать большая? Не очень большая. Это — знаменитая Званка, державинская Званка, где было имение поэта и где он умер. Тут дорогу пересекает древний Волхов, и поезд громыхает над ним по железному мосту.
И опять ночь, ночь, тьма! Только рой искр из паровозной трубы нескончаемо несется за черными стеклами вагонных окон…
Но если прижать лицо к стеклу так, чтобы глазам не мешал свет внутри вагона, то будет видно, как по сугробам бегут четырехугольные блики освещенных окон, как привидениями появляются из тьмы и во тьму исчезают телеграфные столбы, вырастают отдельные деревья и где-то далеко, далеко чуть теплится и убегает от поезда одинокий огонек. Бог знает, где и кем он затеплен! Может быть, в избушке Бабы-Яги, такой он таинственный…
Всегда, когда я так ехал, мне хотелось уследить отдаленное появление тихвинских огней. Но сколько раз я ни старался, никак не мог этого сделать — так слабо было освещение крошечного уездного городка. Городские огни всегда появлялись неожиданно, после, помнится, трехчасовой качки в вагоне — вместе со встряхиванием на стрелках.
— Вот мы и дома, — говорит инженер; — Милости прошу в воскресенье ко мне на блины. Жена у меня молоденькая, и вы за ней можете поухаживать. Только без анархистских приемов. Сестрице передайте мой поклон. Рады были бы видеть ее, но знаю — занята новорожденным и ей не до блинов. Доктора лично приглашу еще. К часу будем ждать.
И мы расстаемся…
— А теперь, Веруша, принеси-ка мне, будь добра, стаканчик содовой. Опять начинает давить под ложечкой.
— Тебе вредно пить, а ты пьешь! — с укором говорит Вера Ильинишна, поднимаясь с дивана, на который она присела подле отдыхающего мужа. — Вот и задавило опять. Ну как это я не посадила тебя за столом рядом с собой. Ну, сейчас.
Через несколько минут барыня возвращается, цедит из сифона полный стакан шипящей воды и, дав мужу выпить, вытирает платочком его губы. И просит:
— Ну, продолжай, если не устал. Очень интересно — совсем иная жизнь. И о случае с дамой не смей пропускать. Она жена этого инженера, да?
— Сейчас всё узнаешь, — закуривая папиросу, отвечает Иван Иванович и продолжает:
— Еще немножко о русском севере послушай… Хороши были зимой вечера в Тихвине — золотые и алые, полные густого монастырского звона. Но чудесны были и утра, солнечные, тихие, с крепким морозом, от которого воздух насыщен микроскопической ледяной пылью и на границе каждой тени бриллиантово искрится. А звон с колокольни шестисотлетнего монастыря словно огромный шмель гудит, и из-за реки откликается на него кристальноголосый колокол женской обители…
Площадь в сугробах, накрест пересеченная санными колеями: к каменным рядам, к аптеке, к общественному собранию. На площадь втекают улицы, а в перспективе их и черта городской окраины. Дальше — занесенные снегом горушки, увенчанные зубчатой, синей линией леса, словно хребтом драконьим.
Хорошо дышалось в Тихвине в солнечные полдни! Каждое вдыхание как глоток замороженного шампанского… И еще любил я за городом на лыжах бродить, с горушек нестись… Да, Веруша, хорош русский север! С заглавной бы буквы его писать! Но Бог с ним, вспоминать — только расстраиваться. Перехожу к блинному случаю.
В воскресенье, как был звон, отправился я к Скворцовым. Один пошел, потому что сестра от младенца своего никуда из дому не выходила, а доктора срочно вызвали на линию, к какой— то переездной сторожихе.
Пришел. Казенный просторный дом, красиво обставленный мебелью в модном тогда стиле — модерн. Пианино в гостиной, несколько неплохих акварелей на стенах. И молодая хозяйка, забыл уже имя-отчество, едва ли старше двадцати-двух-трех лет — очень эффектная, черноволосая и черноглазая, по типу — армянка, грузинка или гречанка. Мужа ее еще не было дома, когда я явился, и мы с полчаса поболтали вдвоем.
Как-то очень быстро прошли у меня первые, всегда натянутые, минуты представления и официальных, общепринятых фраз. Может быть, потому что, выйдя ко мне в прихожую, барыня так радушно сказала:
— Вот и прекрасно, очень рада! Мы вас ждем, то есть пока жду только я: мужа еще нет, но он сейчас должен явиться.
И потом она почти сразу же стала говорить о себе, как делают все женщины, которые немножко скучают: «Тихвин, такая тоска нет людей!» Это мне-то, мальчишке! И в том же духе дальше. Так, мол, это досадно, когда под боком столица. Барыня любит музыку, театр, литературу. У нее в Петербурге друзья, но разве можно часто оставлять мужа, которого она так любит, одного: у него сердце, за ним нужен постоянный присмотр, иначе в этой дыре он будет только играть в карты и пить вино.
Потом она начала меня расспрашивать о моем психо-неврологическом институте и призналась, что ей очень бы хотелось поступить в этот институт, чтобы хотя неделю в месяц посещать лекции, жить студенческой жизнью.
Но обязанности жены… Невозможно! А я еще гимназисткой увлекалась психологией, штудировала Вундта, Джемса. У этой науки такие огромные перспективы!
Потом барыня стала говорить о Блоке, о символистах; очень неплохо прочла из еще не знакомого мне альманаха «Шиповник» стихи Брюсова «Самоубийца»: «…шесть длинных гильз с бездымным порохом кладу в какой-то там барабан…» Кажется, в блестящий, не помню.
— И ты сразу же влюбился, жалкий человек! — укоризненно сказала Вера Ильинишна.
— Не скрою, Веруша, да. Не буду врать. Она мне показалась чудной, необыкновенной: ведь мне шел тогда только еще двадцатый год. Теперь-то я отлично понимаю, отчего эта барыня была так жизнерадостно возбуждена, так жадна к жизни: сорокалетий муж и ее молодость — в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань. И, кроме всего прочего, лань-то была весьма в теле, явно физически сильна — сквозь смуглую кожу щек так и алела кровь…