Тогда же сблизился Лермонтов с Краевским. По словам Панаева, Лермонтов в это время (и в последующие годы своего пребывания в Петербурге) часто бывал у Краевского по утрам, привозя ему свои новые стихотворения. Он с шумом вбегал в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, подходил к столу, за которым глубокомысленно погруженный в корректуры сидел редактор, разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Краевскому, при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он поневоле переносил это от великого таланта, с которым был на «ты», и, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:
— Ну, полно, полно… перестань, братец, перестань…
Когда Краевский приходил в себя, поправлял свои волосы и отряхивал свои одежды, поэт пускался в рассказы о своих светских похождениях, прочитывал свои новые стихи и уезжал. Посещения его были очень непродолжительны…
Раз утром Лермонтов приехал к Краевскому и привез ему свое стихотворение: «Есть речи — значенье…», прочел его и спросил:
— Ну, что, годится?..
— Еще бы! Дивная вещь, — отвечал Краевский, — превосходно; но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…
— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.
Из пламя и света
Рожденное слово…
— Это неправильно, не так, — возразил Краевский, — по-настоящему, по грамматике надо сказать: из пламени и света.
— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.
Он взял листок со стихами, подошел к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался. Так прошло минут пять. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:
— Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук…
Приобретя «Отечественные записки» и начав издавать их под своею редакцией с 1 января 1839 года, Краевский не замедлил привлечь к сотрудничеству и Лермонтова. Кроме нескольких лирических стихотворений во второй книжке журнала был помещен рассказ «Бэла», а в четвертой — «Фаталист».
Лермонтов в Новгороде. — Перевод в прежний полк. — Разочарование в великосветском обществе и современном поколении. — Воспоминания о Лермонтове И. С. Тургенева. — Маскарад в Дворянском собрании в ночь на 1 января 1840 года. — Новые тучи сгущаются над головою поэта. — Дуэль с де Барантом. — Заключение. — Свидание с Белинским. — Суд и новая ссылка на Кавказ.В конце февраля 1838 года Лермонтов приехал, наконец, в Новгород, в свой полк, и остановился на одной квартире с Краснокутским. После столичных развлечений в захолустном Новгороде ему, конечно, пришлось испытывать самую убийственную скуку, заставившую его увлечься азартною игрою с товарищами и два раза проиграть значительные суммы. В течение полутора месяцев дважды он ездил в Петербург в отпуск на восемь дней. Между тем бабушка усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе внука в прежний полк. Хлопоты эти увенчались успехом. Великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и 9 апреля 1838 года Лермонтов был переведен в лейб-гвардии гусарский полк.
Но возвращение к прежней жизни, вращавшейся между царскосельским кружком военных товарищей и петербургским бомондом, мало утешало Лермонтова. Жизнь эта утратила уже для него ту прелесть и поэзию, в которых до его ссылки на Кавказ главную роль играл первый пыл молодости. Та скука, которую испытывал Лермонтов в Новгороде, не покидала его и в Царском Селе, отражаясь и на его художественной производительности. «Я здесь по-прежнему скучаю, — пишет он 8 июля С. А. Раевскому, — ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно».
Начало претить Лермонтову и все петербургское общество во всех его слоях, — пустое, ничтожное, скучающее, чуждое каких-либо высших интересов и руководящих идеалов. С каждым днем все более и более росло его озлобление против всех окружающих людей, — озлобление, заставлявшее его быть беспощадно язвительным и дерзким. Плодом этого настроения и была известная «Дума», относящаяся как раз к этому времени, преисполненная того мрачного пессимизма, с каким смотрел теперь поэт на все современное ему поколение.
Петербургское великосветское общество в свою очередь с каждым днем все более и более раздражалось отношением к нему Лермонтова. Хотя Муравьев и говорит, что Лермонтов в это время был в моде, и его чуть ли не носили на руках, но, очевидно, он разумеет здесь лишь наиболее просвещенных людей, способных ценить в Лермонтове гения. Далеко не все принадлежали к этому числу. Положение поэта напоминало часто положение Пушкина в придворных кружках. Много у него было ненавистников, находивших, что, являясь в высших сферах, он «садился не в свои сани», а дерзость его еще более вооружала против него; и никак не могли простить, что молодой гвардейский офицерик выказывал независимость характера и презрительность в обращении с людьми, требовавшими поклонения и выражения униженного почтения. Немало способствовало неприязни к поэту внимание, оказываемое ему женщинами, в которых был влюблен весь петербургский бомонд, каковы были графиня Мусина-Пушкина и княгиня Щербатова, урожденная Штерич. Общая и с каждым днем возраставшая неприязнь к Лермонтову мужской части посетителей светских салонов рельефно выразилась в повести «Большой свет», написанной графом Соллогубом по желанию лиц из высших сфер.
Вот каким представлялся Лермонтов в это самое время И. С. Тургеневу, который говорит о нем в своих воспоминаниях:
«Лермонтова я видел всего два раза: в доме одной знатной петербургской дамы, княгини Ш-ой, и несколько дней спустя на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год. У княгини Ш-ой я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня М. П. — рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш-у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детских, нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное: но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: „Глаза его не смеялись, когда он смеялся“ и т. д., действительно применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко, он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба.