Это трудный путь. Но его необходимо пройти.
Этот мой полемический ответ профессору Фризману так и назывался: «Если бы цены были, как раньше, а пенсия — как теперь…».
Тут надо напомнить уже подзабытое. Эта фельетонная моя статейка появилась в мае 1994 года, когда пенсия вышеописанной старушки в еще не деноминированных рублях составляла круглую сумму по меньшей мере с четырьмя нулями. Если бы батон хлеба при этом стоил, «как раньше», то есть четырнадцать копеек, моя старушка была бы Крезом. Но таких чудес, как мы знаем, в жизни не бывает…
Я был убежден, что свобода слова, которую нам принес крах советской системы, несовместима с тем ценным, что было присуще практике наших издательств в советские годы.
Но я понимал, что это мое убеждение, кажущееся мне таким очевидным, все-таки нуждается в более подробном объяснении. Несколько раз я подумывал о том, что к этой теме надо бы вернуться, — и не газетным фельетоном, а большой журнальной статьей. Вернуться к ней мне мешали разные другие неотложные темы и сюжеты, которых тогда было предостаточно. А кроме того, для возвращения к этому сюжету нужен был какой-то факт, случай, какой-то конкретный повод.
Далеко ходить за такими случаями нужды не было. Случай — и даже не один — скоро представился. А внешним поводом для такой статьи явилась, как это часто бывает в нашем деле, — круглая дата: десять лет так называемой нашей перестройки.
Десять лет — срок немалый, можно было уже подвести некоторые итоги.
Статью я назвал «Список благодеяний», вспомнив знаменитую в свое время пьесу Юрия Олеши, героиня которой составила «список преступлений» революции 17-го года, которому противопоставила список принесенных ею «благодеяний».
Я в своей статье решил сосредоточиться только на благодеяниях, главным из которых мне представлялось, что издательское дело в нашей стране почти целиком перешло в руки сперва кооперативных, а потом и частных книгоиздательств. А родное наше государство, слава Богу, «умыло руки» и теперь в этот процесс уже не вторгается. Даже не пытается наложить на него свою лапу.
Но в том-то вся и штука, что именно этот итог десяти перестроечных и постперестроечных лет многие (да чуть ли не все!) весьма почтенные деятели культуры склонны были рассматривать как преступление. И добро бы еще, если бы это были только партийные литературные бонзы, обслуживавшие своими писаниями обанкротившийся и рухнувший советский режим, плюс — увы, довольно многочисленные — честные Фирсы, для которых воля обернулась несчастьем. Но то-то и горе, что среди недовольных случившимися переменами оказалось немало людей, озабоченных не столько снижением своего социального статуса, сколько тем — и в самом деле тяжелым — положением, в котором оказалась та область культуры, в которой они работают. И самым неприятным для меня было то, что всё это были люди, так сказать, моего круга. Не только симпатичные мне и чтимые мною издали, но и близкие знакомые, приятели, друзья, в недавнем прошлом — единомышленники.
Самым печальным для меня было то, что, высказывая свое недовольство происходящим, эти бывшие мои единомышленники взывали к власти.
Кто-то, помню, передал мне возмущенную реплику Александра Михайловича Борщаговского. Прочитав мою статью, он якобы с негодованием воскликнул:
— Ишь, до чего договорился! Читатель, видите ли, сам будет теперь решать, что хорошо, а что плохо!
Ввязываться в спор и с этими моими недавними единомышленниками, которые — кто открыто, а кто втайне — разделял возмущение Борщаговского, я не стал.
В конце концов, Бог с ним, и с Борщаговским, который предпочитает, чтобы симпатиями и антипатиями читателя, как и прежде, заведовали какие-то — не кем-нибудь, а начальством — назначенные поводыри.
Бог с ними и с теми моими друзьями-приятелями, которые сами охотно взяли на себя роль этих поводырей, как это сделал тогда, например, милейший Слава Кодратьев.
Разумеется, — объяснял он в беседе с корреспондентом «Московских новостей» (22 октября 1989 года), — необходимо знакомить читателя с тем, чего он был лишен. Но, думаю, нужен и отбор. Вряд ли напечатанная в «Юности» «Золотая наша железка» принесла новые лавры Василию Аксенову. Кажется мне, что и публикация «Иванькиады» Владимира Войновича в «Дружбе народов» мало что добавит автору «Чонкина»: история борьбы за лишнюю жилплощадь, когда люди еще живут в бараках и коммуналках, не внушит читателю особых симпатий к автору.
Журналы едва ли не соревнуются, кто скорее опубликует все написанное в эмиграции. Сейчас, когда идет возвращение великого писателя и гражданина Александра Солженицына, печатается роман Войновича «Москва 2042». Разве примет читатель сатиру на человека с такой трагической судьбой? Уверен, что нет.
Только-только прилетели к нам из-за рубежа первые ласточки, внушающие надежду на воссоединение искусственно разделенной железным занавесом на два враждебных лагеря единой русской литературы, как сразу же мы услышали эти — давно и хорошо знакомые унылые цензорские речи, выражающие заботу о писателе, которому опубликование его книги не принесет новых лавров, и заботу о читателе, которому неразборчивые издатели подсовывают недоброкачественный товар.
И — главное — кто проявляет эту обрыдлую фальшивую заботу о писателе, которого в его же собственных интересах не надо печатать? И о читателе, которому не следует давать в руки книгу, которая может сбить его с правильного пути? Ведь не Проскурин, только что публично назвавший интерес издателей к эмигрантской литературе некрофилией, и не какой-нибудь там Генрих Боровик, а — Вячеслав Кондратьев, автор «Сашки»! Слава Кондратьев, которого я привык числить среди полных своих единомышленников!
Еще сильнее ушибло меня совсем уже как снег на голову свалившееся интервью Бориса Чичибабина.
Но об этом надо — чуть подробнее.
* * *
Я совсем было уже собрался написать, что стихи Чичибабина узнал из Самиздата. Но тут же вспомнил, что в Самиздате они если и ходили, то не больно широко. А первое его стихотворение я услыхал от Слуцкого.
Услышал — и сразу запомнил: и имя поэта, и его стихи. А один маленький стишок надолго остался для меня чем-то вроде его, Чичибабина, визитной карточки, фирменного знака. Как, скажем, «Гренада» для Светлова.
Стишок был такой:
Кончусь, останусь жив ли, —
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры —
тихие, не звенят…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы, коридоры,
Хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.
Все было предельно ясно в этих прозрачных, простых, до примитива простых стихах. Мальчика взяли прямо со школьной скамьи, и школьные коридоры сменились другими, по которым его теперь водят на допрос. Но какая-то неизъяснимая прелесть таилась в этих дважды повторенных грустных строчках про красные помидоры, которые теперь кому-то (а вернее, всем, оставшимся по эту сторону тюремных стен) предстоит «кушать» без него.