Все было предельно ясно в этих прозрачных, простых, до примитива простых стихах. Мальчика взяли прямо со школьной скамьи, и школьные коридоры сменились другими, по которым его теперь водят на допрос. Но какая-то неизъяснимая прелесть таилась в этих дважды повторенных грустных строчках про красные помидоры, которые теперь кому-то (а вернее, всем, оставшимся по эту сторону тюремных стен) предстоит «кушать» без него.
Борис прочел это стихотворение неизвестного мне своего тезки с какой-то особенной, совсем ему не свойственной нежностью. А когда я сказал ему про «красные помидоры», — что именно они делают это незатейливое стихотворение поэзией, — он улыбнулся — тоже какой-то особенно нежной улыбкой, какую мне никогда прежде не случалось видеть на его лице, — и сказал:
— Это очень по-харьковски. Для меня, харьковчанина, это «кушайте» звучит совсем не так, как для вас, москвича.
Второй раз я услышал про Чичибабина от Межирова. И это был уже совсем другой Чичибабин.
Межиров прочел мне два совсем коротеньких чичибабинских стихотворения. Даже не стихотворения, а — отрывка, огрызка.
Один «огрызок» был такой:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев.
А второй, столь же нелицеприятный, был — и это было уж совсем удивительно — про Есенина:
Ты, заменивший шар земной
родной халупой, —
не то беда, что ты хмельной,
А то — что глупый!
А кончался он так:
Ты нам во славу и позор —
Сергей Есенин!
Прочел Межиров эти строки замечательно! (Он читал, наверно, еще и какие-то другие, но я запомнил только эти.) Слово «глупый» он прочел так: «глупой». Так диктовала рифма, но не только в рифме, в чем-то еще было для него тут дело. Читая, он чуть прищуривал хитровато свои выпуклые глаза. А в ответ на мою реакцию произнес только одно слово. Даже не слово, а междометие: «О!» И это значило, что нам суждена еще великая переоценка всех наших привычных ценностей, что где-то там, в глубокой провинции зреют силы, которые вот-вот выйдут на арену истории и сметут с нее всех наших привычных кумиров: не только очевидного негодяя Катаева, но и Алексея Толстого, и Есенина, и может быть, даже не только их, а кое-кого еще, покрупнее и позначительней.
А потом появился у меня дома и сам Борис Чичибабин со своей женой — красавицей Лилей. Ему предстояло выступить в ЦДЛ — в большом зале, — и он просил меня, чтобы я его представлял, произнес перед его выступлением что-то вроде вступительного слова.
Почему он обратился с этой просьбой именно ко мне — не могу сказать, не знаю. Но я откликнулся с готовностью и выполнил свою роль даже с излишним усердием. Говорил много, долго, едва ли не забыв, что люди пришли в этот зал слушать не меня, а его.
После этого Чичибабины — Борис и Лиля, — приезжая в Москву, всякий раз заходили к нам на правах уже добрых знакомых. Ну и конечно, когда наша так называемая перестройка вошла в свою полную силу, и Советский Союз распался, и канула в прошлое ненавистная нам цензура, и у Бориса стали выходить книги — одна за другой (каждую из них он мне дарил), я уже не сомневался, что он рад всему случившемуся — так же, как я. Наверно, даже больше, чем я: я все-таки ни Алексея Толстого, ни даже Катаева впрямую негодяями назвать бы не отважился, и Есенина сбрасывать с парохода современности тем более бы не стал.
И вдруг попадается мне на глаза интервью Бориса, с грубой прямотой озаглавленное: «Власть денег хуже, чем тоталитаризм». Ни больше ни меньше.
Я не то чтобы не поверил своим глазам, но — как старый газетчик — подумал, что заглавие это из каких-то там своих соображений придумали в редакции: то ли для сенсационности, то ли потому, что такое заглавие было по сердцу людям, делавшим эту газету.
Но в тексте интервью говорилось то же, что в заглавии. И даже с большей убедительностью. Во всяком случае, с большей искренностью:
Коммерциализация — это американский, а не русский способ жизни… Нельзя бросать культуру под ноги рынку. Как это ни парадоксально звучит, духовность в застое цвела пышнее. В 70-е годы, не публикуясь, я знал своего читателя, я видел лица, ловившие каждое мое слово. Сейчас я не знаю, кто меня читает и читают ли вообще. Пусть нас не печатали, но был самиздат, и люди тянулись. Да, существовали они и мы, но можно было зайти в книжный магазин и купить С. Липкина, Д. Самойлова, а сейчас, вы видели, что лежит на прилавках? Макулатура в красивых обложках… То есть власть денег оказалась сильнее тоталитарной власти.
Встретившись с Борисом (на этот раз встреча было случайной и по необходимости короткой), я выразил ему свое изумление. Он ответил, что тема эта требует долгого разговора и — желательно — за бутылкой.
Такая встреча тоже имела место, но ничего сверх того, что было сказано в том интервью, он мне не сообщил. Снова и снова повторял, что раньше люди к нему тянулись, а сейчас — да, книги выходят, — но всё, что он пишет и издает, проваливается как в вату. А книжные магазины забиты макулатурой. (Как будто раньше они не были забиты макулатурой — только другого рода. И как будто раньше так вот просто, заглянув в книжный магазин, можно было без хлопот купить там книгу стихов Липкина или Самойлова.)
Я сказал, что в тюрьме люди тоже тянутся друг к другу. Перестукиваются, жадно ловят каждый шорох, доносящийся из соседней камеры. А потом, оказавшись за стенами тюрьмы, при встрече не испытывают ни малейшего интереса друг к другу. Значит ли это, что в тюрьме им было лучше, чем на воле?
На это Борис ничего мне не ответил. Наверно, обиделся.
Была еще одна встреча — в Харькове, у него дома.
Тоже было застолье, с украинской водкой — «горилкой». Но и «горилка» не помогла. Разговор не получился. Я только понял, что Борису — насквозь русскому человеку — неимоверно тяжко жить в Харькове, который всегда был для него русским городом и вдруг — в одночасье — стал украинским. Вот для кого, — подумал я, — распад Советского Союза стал настоящей личной драмой: разрыв Украины с Россией прошел по его живому телу. Я от души ему сочувствовал, но с собой ничего поделать не мог: для меня распад Союза был крахом ненавистной мне советской власти, и то, что меня радовало, ему причиняло невыносимую боль.
Был у меня еще один любопытный разговор с одним бывшим единомышленником. Взяв в руки мою книгу «Пришествие капитана Лебядкина» — увесистый том, самую объемистую (тогда) из всех моих книг, он — не без тайного умысла спросил: