Но это уже их, Синявских, — вернее, теперь уже одной Марьи, — дело. Я же рассказываю только о своих утратах — о том, как со вчерашними друзьями вдруг оказался по разные стороны баррикад.
«Поворот всем вдруг», проделанный Максимовым, не шибко меня ударил. По правде говоря, я и раньше знал ему цену. Помнил, как он — хоть и ненадолго — ушел в «Октябрь» к Кочетову, стал там даже членом редколлегии. Да и «Континент» максимовский был мне идеологически не больно близок.
Сальто-мортале, проделанное Синявскими, ударило меня больнее.
Но самым большим ударом стала для меня неожиданно вдруг обозначившаяся политическая позиция моего друга Эмки.
Он вдруг объявил себя империалистом.
Не в том, конечно, смысле, какой вкладывали в это слово наши преподаватели основ марксизма-ленинизма («Империализм как высшая стадия капитализма»), а в старинном, прямом, буквальном: стал убежденным и горячим блюстителем нерасторжимости империи — великой, единой и неделимой России.
Еще не так давно, заливаясь смехом, он рассказывал мне анекдот про еврея, который на выборах в Учредительное Собрание проголосовал за монархистов.
— Послушайте, Рабинович! — увещевают его. — Ведь монархия — это так отвратительно! Это — черная сотня. Еврейские погромы. Дело Бейлиса!
— Что поделаешь! — вздыхает еврей-монархист. — Я люблю пишность.
И вот теперь Эмка сам возлюбил «пишность».
Советский Союз еще и не собирался распадаться, «стоял, как утес, — по знаменитому выражению Сталина, — идя от победы к победе». Появились только первые ласточки: в Прибалтике, в частности в Литве, заговорили о том, что страны Балтии не вошли в Союз добровольно, а были оккупированы в 40-м году советскими войсками. Нерушимости «великого и могучего» это как будто пока еще не угрожало.
Но Эмка забеспокоился.
И предпринял решительные шаги, чтобы спасти ситуацию, «упредить» близящийся распад.
Он написал — и опубликовал — открытое письмо Ландсбергису — лидеру литовских националистов, убеждая его, что независимость принесет Литве только горе, что в железных объятиях великой России литовцам (как, впрочем, и всем другим нациям, населяющим территорию СССР), будет и лучше, и спокойнее.
У нас с Эмкой был общий друг — Жора Федоров, видный историк-археолог, очаровательный человек — именно Эмка меня когда-то, в незапамятные времена, с ним познакомил. И мы подружились. Виделись мы с ним нечасто, перезванивались по телефону, да и то изредка. А тут Жора стал звонить мне чуть ли не каждый день. Прочитав Эмкину переписку с Ландсбергисом, он пришел в ужас.
— Понимаешь, — говорил он мне, — я в сороковом входил с нашей армией в Литву. Ну да, я был лейтенантом. Ты забыл, я же на десять лет тебя старше. И вот сейчас как раз начал писать свои воспоминания об этом. Назвал: «Записки оккупанта». Ничего, кроме жгучего стыда, эти воспоминания у меня не вызывают. И вдруг — читаю: Эмка, наш Эмка пишет в газете всю эту чушь! Ну что нам с ним делать?
Сделать с Эмкой мы, конечно, ничего не могли.
Но на том этапе к его имперским идеям я относился еще юмористически.
Однажды он позвонил мне (из своего Бостона) и спрашивает:
— Ну? Что у вас нового?
— Да ничего особенного, — говорю. — Всё то же. Вот твой друг Алкснис только что заявил, что, уйдя из Восточной Европы, мы предали наших солдат, павших смертью храбрых за освобождение этих стран от фашизма.
Эмка на эту новость отреагировал неожиданно бурно:
— Вот мерзавец!
— Позволь, — сказал я. — Но ведь он — твой единомышленник. Ты ведь тоже за империю.
Он, не задумываясь, ответил:
— Империя должна оставаться в своих естественных границах.
— И какие же границы, — язвительно спросил я, — пан считает естественными?
Немного подумав, он выдал такую замечательную формулу:
— Страна должна быть такой, какой она была, когда я родился.
Ну можно ли было к этому относиться иначе, как с юмором?
Я даже не сообразил напомнить ему, что когда он родился (в 1925 году), страны Балтии в состав Советского Союза еще не входили. Просто рассмеялся в ответ.
Но скоро мне стало уже не до юмора.
После «расстрела парламента» Эмка, как обычно, приехал в Москву (он теперь приезжал к нам из своей Америки регулярно — каждый год — на месяц-другой) и напечатал несколько статей в обычном своем имперском духе. Но — мало того! — под влиянием каких-то новых своих дружков-единомышленников поставил свою подпись под решением какого-то сомнительного общественного жюри, присудившего премию за миротворчество Зорькину! Тому самому Зорькину, который на правах председателя конституционного суда дал юридическое обоснование антиельцинского путча и стал одним из его вдохновителей. Это ему наложивший в штаны Герой Советского Союза Руцкой, когда дело запахло керосином, орал по радио: «Валера! Валера! Звони послам! Во все посольства звони! А то погибнем!»
И вот теперь этот самый Зорькин, поднявший антипрезидентский мятеж, объявляется миротворцем и чуть ли не спасителем отечества. И среди тех, кто под белы ручки возводит его на этот пьедестал, — мой Эмка!
Вообще-то с Эмкой давно уже было неблагополучно.
Началось это с того, что, приезжая в Москву, он поселялся у своих друзей и поклонников, молодых людей (молодых — сравнительно с нами, конечно), настроенных весьма скептически по отношению к новой власти. Чубайса они презирали, Гайдара ненавидели, хотя, не будь Гайдара и Чубайса, вряд ли могли бы откупить в центре Москвы целый этаж старого московского дома и сделать там так называемый «европейский ремонт». Благодаря этим квартирным роскошествам они и могли ежегодно на месяц-другой поселять у себя Эмку, к которому — что ни день — совершали паломничества все его старые друзья. (А их у него было, как я уже не раз говорил, — пол-Москвы).
На первых порах хаживал туда и я. И каждый такой приход оставлял в моей душе горький осадок.
Среди посещавших этот дом Эмкиных поклонников почему-то преобладали люди недовольные происходящими переменами. А кое-кто так даже прямо давал понять, что раньше, при советской власти, дела шли лучше, чем теперь.
Особенно напирал на это старый Эмкин друг Гриша (для меня — Григорий Наумович) Чухрай.
Я и раньше — хоть мы почти никогда не встречались — относился к нему слегка иронически.
Началось это с того, что когда он был председателем жюри Московского кинофестиваля и боролся за то, чтобы первую премию получил Феллини за свой фильм «Восемь с половиной» (высокое начальство было категорически против), Эмка, доносивший до нас ежедневно новые вести с поля сражения, однажды обмолвился, что самому Чухраю фильм Феллини не больно нравится. Но поскольку он, тем не менее, на десять голов выше всех других, представленных на премию, не удостоить его высшей награды было бы позором. Это сообщение не слишком расположило меня тогда к Чухраю. Но я подумал, что Эмка тут не объективен: ярый антимодернист, он, быть может, отчасти приписал Чухраю свое отношение к не укладывающемуся в его эстетические категории феллиниевскому фильму.