к
философии. Блестящий успех публичных лекций г. Лаврова доказывает, что в публике нашей родилась, наконец, потребность осмотреться в этом вихре порывистого движения, осмыслить шаги свои и светом сознания ясно осветить цель, к которой ведут дело. Явление чрезвычайно отрадное и подоспевшее как нельзя более кстати…»
С этих-то, по-видимому, пор Лавров становится «известен» и еще в одном, узкоспециальном, смысле слова: он попадает в сферу внимания органов политического надзора. Из материалов III отделения: «На публичных чтениях о философии Лавров позволял себе разные резкие выходки, направленные против верховной власти и существующего порядка, что побуждало публику громко рукоплескать ему». Этот отзыв — при всех его преувеличениях, столь вообще свойственных доносам, — свидетельство того, что лекции Лаврова были уже в полном смысле общественным актом, а не только событием научно-философской жизни.
И все-таки абстрактно-философская фразеология выступала в лекциях Лаврова очень сильно; маскируя основное, публицистическое их содержание, она вместе с тем и затмевала его. Это поневоле отпугивало от Лаврова молодую демократическую публику, разночинную интеллигенцию, жаждавшую ясности, определенности и простоты.
В апрельском номере «Современника» за 1861 год на Лаврова — в связи с его лекциями, напечатанными в январе в «Отечественных записках» и вышедшими вскоре отдельной брошюрой, — обрушился язвительный Максим Алексеевич Антонович. Разбирая «типы» современных российских философов, он с большим ехидством писал о Лаврове-теоретике, потешаясь над его литературной плодовитостью, высмеивая смутность его идей. Лавров, утверждал Антонович, «имеет способность писать как-то неопределенно и непонятно, почти загадочно… своих главных мыслей и положений он никогда не высказывает прямо и точно, не выставляет их рельефно, по большей части касается их как бы мимоходом…». Утверждая, что Лавров — мыслитель без метода, развивающий свои идеи как попало, Антонович обвинял его и в кантианстве (что в определенном смысле было справедливо), и в крайнем идеализме и субъективном эмпиризме (что истине уже не соответствовало).
С позиций примитивного материализма, снимавшего проблему активности сознания (в мире нет ничего, кроме вещества и силы), с позиций предельно механистически понимаемой теории познания, Антонович менторски поучал Лаврова: в духовном мире личности должна быть гармония, должно быть единство, причем — «что-нибудь решительное и определенное»… А где это у Вас? Ведь чем сильнее мысль, тем менее она удовлетворяется «эклектизмом, сшитыми клочками и ералашем».
Мало того, что для Антоновича не существовало Гегеля (идеализм для пего равнозначен субъективизму); мало того, что его понимание антропологизма было крайне натуралистическим (паука о человеке всего лишь часть естествознания) — своими насмешками, сопровождавшимися извинениями в «невольном» докторальном тоне, задиристый публицист «Современника» объективно отталкивал Лаврова, ставил его на одну доску с идеалистом Страховым. «Философская компромисса» (именно так!) — итоговое определение Антоновичем теории Лаврова.
В майском номере преобразованного Г. Е. Благосветловым «Русского слова», ставшего боевым органом демократической публицистики, в статье «Схоластика XIX века» на лекции Лаврова отозвался и Дмитрий Иванович Писарев. Отметив, что третья лекция «отличается от двух первых большим количеством внутреннего содержания» и что философские убеждения Лаврова высказываются в ней «в более определенной форме и ведут к реальным выводам в сфере практической жизни», Писарев вместе с тем категорически заявил о бесполезности для русского общества какой бы то ни было формы «умозрительной философии», в частности — лавровской. Посчитал Писарев крайне ошибочным и положение Лаврова об идеале как необходимом условии человеческого развития. Со столь свойственным ему в те годы задором Писарев заявил: «Я вижу в жизни только процесс и устраняю цель и идеал…»
Итак, критики двух ведущих органов демократической журналистики оценили чтения Лаврова, его «практическую философию» явно отрицательно — как не соответствующую действительным потребностям российского общества, запросам молодого поколения.
И вот ведь что любопытно: в анонимной статье «Еще о петербургской литературе. Письмо к редактору «Времени» по поводу двух современных статей», напечатанной в журнале братьев Достоевских «Время» (№ 6), Н. Косица (а под этим псевдонимом скрывался не кто иной, как ставший одним из публицистов «почвенничества» Н. Н. Страхов) взял Лаврова-философа под защиту, прежде всего от писаревских нападок.
Так с кем же оказался Лавров? Неужто со Страховым и подобными ему идеалистами?
В июльском номере «Русского слова», отвечая Косице, то есть Страхову, Г. Е. Благосветлов (выступавший под псевдонимом «Р. Р.») заявил в статье «Литературный плач о пропаже русской философии»: Лавров «не страдает непреодолимыми препятствиями участвовать в движении нашей литературы». Это был, пожалуй, наиболее корректный — и, заметим, очень своевременный — отзыв о Лаврове-философе, вышедший из демократического лагеря.
И все-таки молодые радикалы не считали тогда Лаврова своим. Впоследствии в работе «Народники-пропагандисты» он писал: «Мои личные литературные сношения и работы в конце 50-х и 60-х годов не вызвали большой близости между мною и тою радикальной группой литераторов, которая в это время имела самое решительное влияние на русские умы».
К чести Лаврова надо сказать, что состояние невольного личного отчуждения от радикалов не помешало ему оказаться в решающие моменты революционной ситуации на стороне демократии, рядом с молодежью.
Ну а критикам своим — Антоновичу и Писареву — Лавров, по его обыкновению, достойно ответил — в статье «Моим критикам» («Русское слово», 1861, № 6, 8). Кое в чем он с ними согласился, но в общем с позиций своих (действительно, как уже говорилось, отмеченных печатью философии кантианства и позитивизма) не отступил. И искренне писал о том огорчении, которое доставляет ому спор с публицистами «Современника» и «Русского слова»: «Спор этот мне был тем более неприятен, что я на него смотрю как на междоусобную войну. У меня с моими критиками одни и те же практические требования, одни и те же враги, одни и те же затруднения».
Лекинн в Пассаже весьма подняли шансы Лаврова стать профессором восстанавливаемой в Петербургском университете кафедры философии. Однако тут на пути Лаврова встал все тот же Никитенко. «Красным сильно хочется, чтобы он занял у нас кафедру философии, но этого не следует допустить» — так считал он. Прочтя в начале февраля 1861 года лавровские «Три беседы о современном значении философии», Никитенко в ужасе воскликнул: «Боже мой!.. Все один матерьялизм!.. И этого Лаврова хотят навязать нам…» Одно только огорчало Никитенко — что кандидатуру Лаврова горячо поддерживал весьма популярный тогда либеральный деятель, профессор кафедры гражданского права Константин Дмитриевич Кавелин (Лавров не раз бывал на его журфиксах). По и это удалось преодолеть — профессором университета Лавров так и не стал…
III. «…ПОРА ПЕРЕЙТИ К ДЕЙСТВИЮ»
Январь 1861 года отличался в Петербурге свирепыми ветрами. Даже привычные к непогоде обыватели и те ворчали на необычную лютость зимы. Все ждали потепления.
Вообще это была зима больших ожиданий: подготовка крестьянской