в беду:
– Ужин! Ужин! Дайте есть! Есть! Есть!
…Зато отчётливо, совсем наяву – на узкой железной койке худой юноша с непокорной густой шевелюрой, смуглым заострившимся лицом и тёмными, лихорадочно блестевшими глазами. Укрытый байковым одеялом до пояса, с распахнутым воротом нательной рубашки, приподнявшись на локте, он умолял, просил, кричал вместе с другим новичком дать поесть. Мне нечего было дать, у меня ничего не было…»
Что, что ещё можно тут добавить?! Как ещё можно обрисовать состояние попавшего в беду человека, уже в который раз находящегося на волоске от смерти и не прекращающего всеми оставшимися силами бороться за жизнь, не павшего духом, не поддавшегося панике. Тяжёлое ранение, приковавшее к кровати, ужасный холод и невыносимое, адское, прожигающее тело чувство голода. Всё тогда в Феде Абрамове смешалось воедино, и лишь неимоверные усилия воли заставляли его терпеть все эти муки.
«…Ночью подошла в палату проверить – жив, дышит, спал, а может быть, тихо лежал. Утром был молчалив и спокоен, полное владение собой. Измерила температуру, помогла умыться – с кружкой холодной воды над тазиком…»
С первых дней его палатным врачом стала М. Лурье. Валентина Гапова писала о ней: «…измождённая пожилая женщина, возможно, такой она казалась от голода, с вечно озябшими сухонькими руками». Мы не знаем даже имени этого доктора, но то, что она сделала для Абрамова, на тот момент было бесценным. И самое главное, она в конечном итоге поверила в его выздоровление и ещё больше вселила эту надежду в него самого. 29 февраля 1980 года в своей юбилейной речи, обращаясь мыслями к тому времени, Фёдор Абрамов скажет: «К стыду своему, не помню ни имени, ни отчества. Она ходила всегда в госпитале с опухшим лицом, отливающим чугунной синевой. И мне даже трудно сказать о возрасте её, сколько лет ей было. Но благодаря ей я остался с двумя ногами… Да она, кроме того, добилась, чтобы мне как тяжело больному вместо пяти клёцок, вместо пяти катышков теста выписали в самые лютые дни блокады восемь катышков теста (по воспоминаниям Валентины Гаповой, это была дополнительная порция супа. – О. Т.). А восемь клёцок – это было очень много…»
Долгое время рана не хотела заживать, мокла, гноилась, и вопрос об ампутации левой ноги всё так же стоял весьма остро. Об ампутации говорила и Лурье. Но не настаивала, отдавая право выбора больному! И в который раз, словно веря в чудо, Абрамов отказался. Отказался вопреки всему, весьма оправданным предостережениям врача, своему собственному тяжёлому состоянию и всей той обстановке, в которой он оказался. Должно было просто случиться чудо, и он в это свято верил.
А как ужасны были и эти холодные перевязочные, и застиранные, давно потерявшие белый цвет бинты, и ощущение боли. «Он был к ней очень чувствителен, хотя не стонал, не кричал, не надоедал жалобами, постепенно таял, и только мрачно горели глаза… Когда приходилось снимать присохшие бинты, его мальчишеское лицо темнело, становилось страдальческим, а сам он весь напрягался… – И это снова слова Гаповой. – Однажды, стараясь сократить его мучительное ожидание боли, я рванула влипший бинт – пошла кровь, он весь дёрнулся. Страшно вспоминать – застонал, корил меня, подпустил к себе только врача…» Казалось, что к постоянному ощущению боли за эти последние месяцы Абрамов должен был уже вполне привыкнуть: слишком много её свалилось на его юношеские неокрепшие плечи.
Блокадные дни осени и зимы первого военного года явственно выделяются из всех девятисот дней, выпавших на долю осаждённого города. Остановлен транспорт, отключено электричество, отсутствие отопления, замёрзли водопровод и канализация. Трупы умерших на улицах и в квартирах. И самое страшное – нет хлеба. Вернее, он был, но к январю его норма выдачи дошла до мизерного предела – 125 граммов в сутки для неработающих. Столько же было «отмерено» и раненым в госпитале. Холод. Лежал «в рукавицах, в солдатской шапке-ушанке, а сверху был завален ещё двумя матрацами…» – вспомнит Абрамов о блокаде в своём прощальном слове, стоя у гроба Ольги Берггольц. Подняться с госпитальной койки в таких условиях было настоящим мужеством. И он нашёл в себе силы это сделать.
17 февраля 1942 года Абрамов под артиллерийским обстрелом города был вывезен по ледяной Дороге жизни, проложенной по Ладожскому озеру на Большую землю. Для блокадников эта опасная дорога стала единственным спасением. Таковой она стала и для Абрамова. Он мог умереть не только от страшной раны, но и просто от голода в прозябшем и измождённом войной блокадном Ленинграде, как умерли сотни, тысячи таких же, как и он, бойцов, не одолевших смерти, и были похоронены в братской могиле. Но его ангел-хранитель вновь был с ним.
Его «проводы» из госпиталя трогательно описала всё та же Валентина Гапова: «…в холодном пустом вестибюле он стоит на костылях, в шинели, опираясь на одну ногу, левая полусогнута, висит закутанная, лицо почти угрюмое от напряжения… Повиснув на костылях, развёл в обе стороны свои небольшие ладони: “У меня голые руки, Валя, я еду без варежек”. Несу шерстяные малинового цвета варежки… Надел… На левой варежке во всю ладонь дыра! В уголках его сжатых губ – горечь и скорбь… Откуда только у него брались силы стоять на одной ноге с тяжёлой, незажившей раной под северным сквозняком?..»
Почти два месяца, долечиваясь, проведёт Абрамов в вологодских эвакуационных госпиталях Харовского, Вожеги и Сокола, прежде чем окажется на берегах своей родной Пинеги. И этот короткий отпуск по ранению, всего-то чуть больше трёх месяцев, проведённых в Карпогорах и родной Верколе, не окажется для него праздником: то, что он увидит там, ляжет тяжёлым грузом на его душу и сердце и останется с ним на всю жизнь. Абрамов словно «вывернет» войну наизнанку, увидав её «закулисье», тот «деревенский бабский фронт», где неимоверным трудом и горькими слезами от летящих похоронок ковалась будущая Победа. «Много видел я в то лето людского горя и страданий. Но ещё больше – мужества, выносливости и русской душевной щедрости…» – упомянет он в очерке «Сюжет и жизнь». Всё это увиденное впоследствии станет основой замысла его первых двух романов «Братья и сёстры» и «Две зимы и три лета».
И в ту весну 1942 года Абрамов не сразу приедет в родной веркольский дом, где теперь предстояло жить жене старшего брата Анне с дочерью Галей, и его первым пристанищем на родной земле вновь станет карпогорская квартира брата Василия. Именно этот адрес «с. Карпогоры, д. 26», а не деревню Верколу он будет указывать во всех своих послужных анкетах.
Из писем Ульяны (переписка между ними наладилась в