В поселке за Полярным кругом мы видели стога ячменя, хороших коров, крепкие, теплые дома. Прекрасное шоссе вело через места, где не было ничего, кроме болот, скал и лесов. Как только появлялась малейшая возможность, в болотах прокладывались канавы, у леса отвоевывалась земля для пашни и огородов, отстраивались красные домики с белыми ставнями и перед ними разбивались клумбы с цветами. Все эти северные фермы были, несомненно, созданы новоселами, которые должны были приложить героический труд, чтобы добыть себе землю, выворачивая коренья и камни. И этот маленький народ, добившись самостоятельности, упорно боролся с исключительно суровой природой, чтобы заставить ее дать то, чего рядом огромная страна не могла получить ни принудительным трудом, ни расстрелами, хотя ее природные условия прекрасны, а возможности не ограничены.
Утром ребята катили в школу на велосипедах. Они были одеты в простое крепкое платье; все были сыты и веселы.
Грузовая машина, на которой нас везли, шла со скоростью пятьдесят — шестьдесят километров в час, и все в ней было в порядке.
Потом нас пересадили в поезд, в чистенький, аккуратный вагон, куда входили спокойные, уравновешенные люди в добротных костюмах с прочными чемоданами.
В этой капиталистической стране вагоны не делились на классы, были комфортабельными для всех, а в соседней социалистической стране человеческие вагоны были только для советской знати, простому народу доставались те, что были хуже помойки.
Я не говорю уже о том, что везли нас бесплатно, дали на дорогу хлеба, масла, колбасы, а когда поезд остановился на станции, где всем пассажирам представлялась возможность закусить, неизвестные друзья доставили нам в вагон основательный пакет с бутербродами — с курицей, яйцами, колбасой и прочим. Внутренне мы оставались еще арестантами, беглецами, бесправнейшими существами, а нас везли как обыкновенных пассажиров, заботясь о том, чтобы мы не проголодались.
— Да, народ! — удивленно говорил мальчик. — Хватает им, видно, если нас кормят бутербродами с курицей.
К сожалению, в Гельсингфорсе я начала с того, что заболела, и меня отправили в больницу. Только с санитарных носилок я видела кусочек города, чистого, как будто его только что вымыли с мылом и вытерли мохнатым полотенцем, садики, полные цветов, и окна магазинов с горками фруктов всех стран и сезонов.
В больницу я ехала без особого восторга. Когда-то, когда я была еще самонадеянной, я говорила, что своей волей не пойду в больницу. Потом я высидела в больнице три недели, которые мне показались тремя годами. Мальчику оперировали гнойный аппендицит, и он лежал на старом соломенном тюфяке, который был весь в буграх и провалах; на три хирургических палаты, где было двадцать шесть ребят, приходилась одна няня; сестра же была одна на все отделение в шестьдесят — семьдесят человек. Теперь меня везли в больницу, — учреждение, в которое я не верила.
Как дико было грязной, оборванной, обожженной ветром, солнцем и костром женщине попасть в помещение, где все белое — стены, кровати, стулья и совершенно исключительно белы подкрахмаленные фартуки, чепчики, воротнички сестер. И ни единого взгляда недовольства или недоумения!
Если б они знали, что значит попасть в советскую больницу, где люди часто умирают на лестницах, потому что нет коек!
Через несколько минут меня уже сдали на руки старшей сестре, которая приветливо и радостно, как будто я доставила ей удовольствие, меня раздела, вымыла, одела в свежее белье, застелила постель и на белый столик поставила вазочку с цветами.
Как жалко, что заболела я одна, а не мы все трое, и что моих не положили тоже в больницу.
Потом начались расспросы: хочу ли я есть? пить? И основательная старшая сестра, в руках которой я чувствовала себя мышонком, участливо предложила мне:
— Madame, говори, что хочешь, я побегал на кухню.
Милая, если б она знала, что в стране, откуда прибежала madame, в больницах ребятам еще голоднее, чем дома, и они, как зверята, не могут дождаться часа кормежки.
В больнице, это была университетская клиника, я написала большую часть своей повести, чувствуя такой покой и отрешенность от всего на свете, как будто я снова родилась на свет Божий.
Мальчик приходил ко мне со своими новыми друзьями, которые его одели, обули и с увлечением откармливали.
— Мама, если б ты видела, какой тут рынок! Я в первый раз не поверил, что это все настоящее. На берегу моря — рыбный рынок. Торговки толстые, важные, сидят под зонтиками, едва шевелятся, а перед ними всякая рыба — семга, треска, селедка, салака, налимы, — все что хочешь. Рядом овощи, ягоды, фрукты, цветы. Я прямо обалдел. Хлеб отдельно продается, в крытом рынке, там и булки, и баранки, и пирожные. Покупай, сколько хочешь, даже хлеба.
Муж не мог прийти сразу, потому что, как озабоченно сказал милейший доктор, «M-r le professeur n'avait pas de pantalons». Я это хорошо себе представляла. Но через день он пришел, потому что доктор прислал ему свой костюм. Лекция, устроенная в русской колонии, дала ему первый заработок — четыреста марок.
— Четыреста марок, это двести кило белого хлеба. В СССР я не заработал бы этого в полгода.
Мне бессовестно не хотелось выздоравливать, но доктор не только меня вылечил, но доставил платье, пальто, шляпу, туфли, потому что все, что было на мне, можно было только сжечь.
Если б можно было также выжечь в памяти все, что испытала я за пятнадцать лет в СССР!
Нет. На это я не имела права. Судьба оставила нам жизнь, чтобы мы сумели рассказать, как люди могут быть несчастны, в какой беде оказалась когда-то богатейшая страна, и как мало ценят свое счастье те, кто не бывал в этом море неволи и горя.
Конец
Т. Чернавина.Это не политическая книга, это повесть о женской советской доле в годы террора — 1930–1931. Не думаю, чтобы кто-нибудь из большевистского правительства верил в миф о «вредительстве», под лозунгом борьбы с которым осуществлялся террор. Во вредительство вообще никто не верил. На удивление всем, оно было объявлено новым проявлением классовой борьбы, раскрытие его стало частью внутренней политики и, как всегда при исполнении директив политбюро, проведено с максимальной энергией. Это усердие — массовые аресты, допросы с пристрастием, иногда и прямые пытки, расстрелы, ужасы лагерей и ссылки — проявлялось так, как будто это самое естественное для советской жизни, как людоедство для антропофагов. Бежавшие советские дипломаты и чекисты развернули такую картину цинизма правительственного аппарата, какую мало кто представляет себе в СССР. Но никто не сказал о жизни тех людей, которые обречены быть гражданами СССР. Не знаю даже, представляет ли само большевистское правительство, во что оно превратило существование своих подданных. С высот своего коммунистического величия оно не видит тех, кем правит, и презирает тех, кого губит. Ни дома, ни семьи, ни личной безопасности нет у гражданина «самой свободной страны в мире», как бы он ни был чист и безупречен по отношению к государству, с какой бы беззаветностью ни работал на свою страну. Он не человек, он раб, похуже крепостного или беглого негра. Как только имя его нужно для политических целей ГПУ, он объявляется врагом социалистического государства. Его ждет скорая смерть под расстрелом или медленная — на Соловках или в многочисленных других лагерях, на принудительных работах, не сравнимых с прежней каторгой.