Но и медом тоже. Чтобы был живой, а не памятник, каким стал еще при жизни. Эта книга ему антипамятник. Одна надежда – что в новой среде его научили бóльшей терпимости не только к другим людям, но и к чужим текстам.
Время действия этой главы – постнобелевский, женатый, последний, предсмертный период жизни ИБ. Место действия – колледж Маунт-Холиок в Саут-Хедли, Массачусетс, от Нью-Йорка часах в двух скорой езды, а иной он не признавал на своем заезженном «мерсе», и только по разгонной полосе. Последнее, как он сам говорил, уё*ище, куда он спасался от семейной жизни, которой был скорее удивлен, чем удручен. Для разочарования нужно время, которого ему жизнь – точнее, смерть – не отпустила. Его удивление граничило с раздражением, а не с разочарованием. Объективности ради: «удивлены» были обе стороны семейного союза (он же – конфликт). Его молодая (сравнительно) жена пыталась установить новые правила в новом (бруклинском) доме, откорректировать и ограничить круг знакомств и встреч и проч., но так и осталась просто его женой, а не «женой поэта», как ей мечталось, когда шла замуж. Под сокращение штатов наше семейство не попало, отчасти потому что мама по-бабьи сострадала ей не меньше, чем ему, в их семейных контроверзах. Мои родаки сохранили с ним дружбу до конца, когда мы с ним разбежались, и они, понятно, знали причину.
События развивались стремглав – сама виновата, привезя Артема к нему в Саут-Хэдли, где у него была берлога в полумиле от колледжа и куда он все чаще удирал от семейного счастья, переименовав деревушку в «станцию Астапово».
– Здесь и помру, мяу-мяу, – и откладывал очередную сердечную операцию, надеясь оклематься на природе.
Долина напоминала ему Карельский перешеек – ландшафтами и четырьмя временами года, тогда как в Нью-Йорке он насчитывал только два: ненавидимое лето и любимую осень. Мечтая о Сан-Микеле, примеривался на всякий случай и к здешним местам и, встречая нас с Артемом на пороге дома на Вудбридж-авеню, широким жестом указал на предлежащий сосняк, прореженный кленами:
– Кладбище про запас.
Вывезенный им на лоно природы Миссисипи гонялся за белкой и отвлекал хозяина от черных мыслей.
– Он думает, что это мышь с пушистым хвостом, – умилился он своему баловню и рассказал, что на белок здесь охотятся и употребляют в пищу.
– Жалко, конечно, но не более, чем коров, свиней или кур.
Его квота жалости сжималась и морщинилась, как старческая кожа, а он и так был тонкокожий аид, и в конце концов сосредоточилась на самом себе: если мы себя не жалеем, кто еще нас пожалеет? Со смертью парентс он чувствовал себя круглым сиротой, хотя разменял шестой десяток, а тут еще сердечные хвори. Элементарно: после двух не очень удачных шунтировок он боялся ложиться еще раз на операционный стол. Давным-давно, в Питере, он, уже под анестезией, сбежал с операционного стола, но прикорнул на лестнице, где его изловили и прооперировали застарелый геморрой. Вроде бы две большие разницы: задний проход – и сердечная артерия. Но он жил в вечном страхе перед любым вторжением в его тело и бормашины дантиста боялся не меньше хирургического скальпеля:
– А если у него дрогнет рука – бор тебе в горло и пропорет бронхи? Был такой случай. Не со мной. Пока что. Никто не застрахован.
Лечь на операцию, говорил он, все равно что попасть в аварию.
Шанс на тот свет такой же, что выжить, плюс-минус.
Он так и не добрался до своего массачусетского Астапово, чтобы помереть или выжить – не успел, хотя планировал, вещи укладывал, одного дня не хватило. Кто знает, может, и обошлось бы. Я – не детерминистка: сослагательное наклонение у прошлого есть!
У его жены хватило такта не сопровождать его в этих поездках, и только раз коллеги и студенты, глазам своим не веря, обнаружили его в супермаркете, толкающим детскую коляску. Настолько сросся с ним образ вечного холостяка.
Я была у него в Холиоке-Астапово пару раз: поскучала у него на лекциях, зато развлеклась – вместе с ним и избранными студентами, а однажды с Барышом – в окрестностях: у него на Вудбридж, в соседних пабах и его любимых китайско-корейских ресторациях. Он мчал меня на дикой скорости по Долине – неразличимо мелькал за окном массачусетский пейзаж, к которому он был отменно равнодушен, пока мы не услышали за собой вой полицейской сирены. Я вздохнула с облегчением – жизнь моя спасена, зато мой крестный подзалетел за превышение скорости.
Отпустили бы с миром, выписав тикет и сделав просечку в талоне, как он старомодно выражался, но на его беду у него не оказалось при себе водительских прав, а срок регистрации «мерса» истек. Сами по себе штрафы и пойнты за скорость и незаконную парковку были ему не в новинку – целая коллекция штрафных баллов и квитанций. Наверное, после жизненной и эмоциональной встряски в России ему не хватало в Америке приключений, и мне кажется, он слегка фрондировал, смакуя рутинные столкновения с дорожной полицией. Разгон, взятый в России, требовал продолжения или хотя бы инерции – вот причина его борьбы с правилами движения и парковки. В том же Холиоке он ставил свой «мерс» поперек обозначенных полос, занимая сразу три стоянки.
Кой-кого это умиляло, других раздражало, остальные пожимали плечами на выпендреж поэта. Артем назвал это онанизмом, а было наоборот: он сам себя взвинчивал, когда темперамент давал сбои. Если даже онанизм, то онанизм импотента.
– Мне не впервой, – заявил он в полицейском участке, намекая на свой советский опыт, который копам был до фени. – Платон прав: в государстве – любом – нет места поэту.
– И это говорит поэт-лауреат Соединенных Штатов! – сказала я, повышая его кредэншлс в глазах присутствующих, для которых Нобелевка – пустой звук.
Лауреат возразил цитатой – по-русски:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пуста.
Увы, наши разговоры возымели обратное действие.
– У нас в стране все граждане равны перед законом, хоть поэт, хоть президент, – назидательно произнес officer.
Так ИБ стал на ночь «содержимым» амхерстской тюрьмы. Все наши попытки вызволить его оттуда или хотя бы разделить с ним камеру кончились прахом. Единственное, удалось передать ему сердечную соску – его нитро. Наутро мы встречали его как будто он провел в заключении полжизни.
– Еще один опыт – уже ненужный. Даже на стишок не тянет.
Зато как оральный жанр вполне сгодился и стал одним из его любимых сюжетов. Рассказывать о себе обожал – иронично, но и умильно.
Колледж в Маунт-Холиок основан был как девичий и стал бастионом феминисток в Новой Англии, которых ИБ обобщенно обзывал «лесби-янками», несмотря на очевидное различие между теми и другими. Другой его каламбур (а каламбурил он непрерывно): взамен briefcase – grief-case. То есть горе-портфель – намек на осточертевшее ему профессорство. Но почему студенты должны любить преподавателя, которому осточертело преподавать?