Издавна у русских существует самый трудный и самый действенный способ борьбы с атакующим агрессором. Нужно стоять на месте и не поддаваться вражескому натиску. Так было в 1380 году на Куликовом поле и много позднее, в годы Великой Отечественной войны под Москвой, Сталинградом, Курском… Так было и при Бородине. Еще в первый месяц войны 1812 года генерал А. И. Остерман-Толстой на вопрос одного из подчиненных: «Что делать? Войска несут слишком большие потери…» – коротко отвечал: «Стоять и умирать!» Бородинская битва, как в древности, оказалась для русских именно великим стоянием.
Слепой агрессивный напор, с которым французы весь день атаковали своего противника, мог сломить не одну сильнейшую армию. Но русские стояли, отдавая свои позиции только тогда, когда их уже некому было удерживать. Префект наполеоновского двора де Боссе (он объезжал вместе с императором поле только что отгремевшей битвы) вспоминал: «Целыми линиями русские полки лежали распростертые на окровавленной земле и этим свидетельствовали, что они предпочли умереть, чем отступить хоть на шаг». Офицер французской армии Эжен Лабом оказался на центральном русском укреплении, батарее Раевского, в тот момент, когда она была наконец захвачена. Вот его воспоминания: «Внутренность редута была ужасна; трупы были навалены друг на друга, и среди них было много раненых, криков которых не было слышно; всевозможное оружие было разбросано на земле; все амбразуры разрушенных наполовину брустверов были снесены… Я заметил среди этого беспорядка труп русского артиллериста, у которого было три ордена в петлице, казалось, что храбрец еще дышит; в одной руке он держал обломок сабли, а другой крепко обнимал пушку, которой так хорошо послужил».
Воодушевление в русских рядах было невиданное. «В этот день все испытано, до чего может возвыситься достоинство человека, – говорил А. П. Ермолов. – Любовь к Отечеству, преданность государю никогда не имели достойнейших жертв». Когда наступил вечер, русские, отойдя на новый рубеж, продолжали стоять, по-прежнему не считая себя побежденными. Только ночью, узнав о колоссальных потерях минувшего дня, главнокомандующий Кутузов, к неудовольствию всей армии, приказал отступать дальше.
Лишь после боя французы начали если не понимать, то смутно чувствовать истинный масштаб случившегося. «Мы захватили пленных, взяли несколько орудий, – писал генерал Рапп. – Эти результаты не окупали тех потерь, которых они нам стоили». Пустота, разочарование – главное, что прочитывается в мемуарах уцелевших солдат Великой армии. Не один только граф де Сегюр задавал себе страшные вопросы: «Что значило для нас обретение какого-то поля битвы? Разве русские в такой огромной стране не найдут другого поля для битвы?»
Туман рассеялся. Неодолимая колдовская сила наполеоновских полчищ была надломлена. При свете Бородинского дня она предстала тем, чем и была в действительности: наваждением, энергией обмана. Однако гордым сыновьям Европы еще хватило сил, чтобы, двигаясь по следам отступающей русской армии, войти в покинутую войсками и жителями Москву.
«Неизменна воля Свыше Управляющего царствами и народами, – говорил Ф. Н. Глинка, видевший последние часы старой столицы. – В пламенном, сердечном уповании на Сего Правителя судеб россияне с мужественной твердостью уступили первейший из градов своих, желая сею частною жертвою искупить целое Отечество». Ему вторил другой участник войны – П. X. Граббе: «Когда глядишь на это мировое событие с высоты протекших после того лет, сколько представляется дум, указующих на Промысел Божий, непреложный в своих высших законах, начертанных от века для народов и отдельных лиц…»
Москва не была сдана. Наполеон не дождался ее ключей. «Москва оставлена», – говорили современники. То есть оставлена, вверена не владыкам земным, а самому Творцу. Захватчики, упоенные мечтами о всемирной власти, с первого взгляда на открывшийся им великолепный город испытали (как видно из десятков позднейших воспоминаний) ни на что не похожее воодушевление. Все, чего могла желать человеческая гордость, казалось, осуществилось тут наяву. «Гордые тем, что мы возвысили наш благородный век над всеми другими веками, – описывал это мгновение де Сегюр, – мы видели, что он уже стал велик нашим величием, что он блещет нашей славой».
Когда читаешь эти строки, легко поверить, что в Москве находилась и конечная цель, и тайный смысл всех революционных, всех наполеоновских завоеваний. А между тем Высшая Правда уже сбывалась над этим таким горделивым, таким самоуверенным триумфом. Военная добыча, приз, короткая утеха суетному честолюбию, Москва обретала в ее земном попрании свои нетленные, от века непопираемые черты. Преданная поруганию, расцветала иной, Небесной жизнью, ни в чем не подвластной ее захватчикам. Что бы ни вызвало великий московский пожар (неосторожность солдат, разводивших бивачные костры вблизи деревянных строений, действия безвестных русских поджигателей, другие, вполне вероятные в тех условиях необычные обстоятельства), его последствия явили миру до сих пор невиданное торжество вечных нравственных законов. Русские смиренно оставили Москву – и победили. Французы гордо вступили в Москву – и были повержены.
Московский пожар 1812 года и тогда и позже плохо поддавался описанию. Современники часто не могли понять, в каком мире совершались события: небесном, земном? «…По всем улицам текли огненные реки; огромные здания с грохотом разрушались; ужаснейшая буря с ревом, срывая с домов целые крыши и большой величины горящие бревна, разносила их по воздуху на далекое расстояние». Такая картина запомнилась юному в то время москвичу А. Рязанцеву. А вот свидетельство другого, неизвестного автора: «… Перед вечером случилась столь сильная буря, что человеку не можно было устоять на ногах; столбы, прикованные железом, и зонты на галерее сорвало, песок и щебень несло по воздуху, а искры, уголья и головни сыпали наподобие огненного дождя… Необозримое пламя, объявшее все части Москвы и окрестности оной, представлявшее океан огненный! – дым, все сие представляло страшную картину, которой никаким пером изобразить не можно!!!» В разреженной атмосфере возникали жуткие, неправдоподобные видения, превосходившие все, что способен вообразить человек. «Большой театр, – рассказывала французская актриса Л. Фюзиль, – представлял из себя пылающую массу… Мы повернули направо: с этой стороны, нам казалось, было меньше огня. Но едва мы очутились на середине улицы, как ветер так сильно раздул пламя, что огонь перекинуло на другую сторону и образовалось нечто вроде огненного купола. Это может показаться преувеличением, но между тем это сущая правда».