– Нет, и вы, папенька, делаетесь лучше: вы нынче делаетесь добрее и не так гневливы.
– Гораздо, братец, меньше сержусь! – со слезами на глазах воскликнул старик. – Я столько нагрешил с этой моей гневливостью, что и не отмолить мне грехов моих...
Ежеутренне с восьми до десяти и в те же часы по вечерам становился суровый воин навытяжку перед образами в зале, шепча велелепные слова тропарей и акафистов. Когда Алексей выглядывал из-за портьеры, он видел, как по иссеченному морщинами лицу струятся слезы.
Мальчик поднимался по лестнице в мезонин, где стояла его кроватка, а на плохо выструганном некрашеном полу валялись нехитрые игрушки – вырезанные из липы мужик с медведем, оловянные солдатики, палочка с привязанными к ней бечевками, в которой пылкое воображение Алексея прозревало гнедого скакуна.
Мезонин и игрушки, стояния отца перед иконами – это уже в Ветлуге, крохотном уездном городишке, куда Феофилакт Гаврилович определен был городничим. Существовало в недрах военного министерства такое учреждение – Александровский комитет о раненых, который пекся об устройстве ветеранов, отслуживших свое престолу и Отечеству. Писемский состоял на той же самой должности и в такой же точно глуши, как и выведенный на страницах «Ревизора» Антон Антонович Сквозник-Дмухановский. И даже время почти совпадает – двадцатые годы. Но на этом сходство кончается. Ибо нет у нас оснований сомневаться в искренности сына Феофилакта Гавриловича, писавшего спустя много лет: «Отец мой в полном смысле был военный служака того времени, строгий исполнитель долга, умеренный в своих привычках до пуризма, человек неподкупной честности в смысле денежном и вместе с тем сурово-строгий к подчиненным».
Огромные светлые дни, медленно вспухающие, громоздящиеся в вышине белые облака, широкая Ветлуга, открывающаяся с берегового откоса, – вот впечатления детства. Большие красные руки няньки, отгонявшей барича от реки. Те же руки, нещадно тискающие Алексея, сидящего в большой кадке, трущие его костлявую спину суровой мочалкой. Еще игры – в охотника-медвежатника (и потому ночные сидения на сундуке, в коем виделся скрытый ветвями лабаз), в пахаря (царапание сучком разрыхленной бабою-кухаркою маленькой грядки, понукания невидимой лошаденки, утирание подолом рубахи несуществующей испарины со лба)...
А потом наступила для Алексея пора учения. Первым наставником его был ветлужский купец Чиркин, человек, по уездным понятиям, весьма образованный – он окончил Коммерческое училище. Когда обучение грамоте и письму завершилось, в доме Писемских стал появляться унылый семинарист Преображенский; его мальчику надлежало именовать Виктором Егорычем. В памяти Алексея остался он только благодаря той нестерпимой скуке, которая сопровождала занятия по-латыни.
Злосчастная латынь не оставила юного Писемского и тогда, когда по выходе в отставку Феофилакт Гаврилович решил перебраться в Раменье. Немедленно к воспитанию наследника был приставлен старик учитель Бекенев, всю жизнь кочевавший из одной усадьбы в другую и обучивший не одно поколение губернских недорослей. Впрочем, Николай Иванович оказался не столько учителем, сколько воспитателем, ибо главным на его уроках были не латынь или арифметика, в коих он, между прочим, взялся наставить младшего Писемского, но разные забавные штуки, которые он весьма проворно клеил из бумаги – табакерки, подзорные трубы, микроскопы. А раз, принеся с собой несколько осколков стекла, расцвеченных чернилами и акварельными красками, старик на глазах у Алексея соорудил картонный калейдоскоп. Все эти поделки именовались «умно веселящими игрушками», и действительно – уроки проходили весело. Если добавить к этому, что Бекенев по-детски самозабвенно любил рисовать, то ясно, что ему не стоило никакого труда навсегда завоевать привязанность дворянского отрока.
Отец, сам получивший нехитрое образование, не очень наседал на сына и его наставника, хотя и морщился, слыша взрывы хохота, доносившиеся из детской. Старый служака искренне считал, что если уж ему удалось добраться до подполковничьего чина, то Алексею, бойко декламировавшему патриотические оды полузабытого поэта Николева, любое служебное поприще нипочем. К тому же впереди была гимназия – там, полагал Феофилакт Гаврилович, его чадо и на путь наставят, ежели недостанет ему домашней науки.
Иностранцев к своему детищу старик Писемский и в мыслях не допускал. Все эти шатающиеся по помещичьим гнездам французы, немцы в кургузых сюртуках да новомодные англичане вызывали в нем антипатию. Не нравилось ветерану, как понуждали в соседских усадьбах юных баричей обезьянствовать на французский лад, манерно осклабливаться да припадать к ручке. Нет, не по душе ему были заезжие вертихвосты. Если выбирать наставника, то лучше уж запивающий дьякон из ближнего села, чем вчерашний парикмахер из Нанта или Марселя. Хватит уже того, что Алексей французских книжонок наглотался – вон их у него сколько: «Жильблаз», «Фоблаз», «Хромой бес». Ничему хорошему они не научат. Другое дело Вальтера Скотта романы – подполковник и сам увлекся, взяв как-то один из них. Неплохое сочинение «Евгений Онегин» – язык легкий, повествование занимательное, даром что стихи. Конечно, во времена его молодости лучше писали. Вот это – про «громку лиру» – он и Алексея заставил затвердить. В хорошую минуту звал сына в залу и приказывал: «Ну-ка, братец, прочитай нам с отцом протоиереем те стихи, которым я тебя выучил». Мальчик становился во фрунт – как нравилось родителю – и звонко начинал:
Строй, кто хочет, громку лиру,
Чтоб казаться в высоке;
Я налажу песню миру
По-солдатски, на гудке.
Встарь бывали легки греки,
Нынче легок русачок...
Феофилакт Гаврилович не утерпливал и, прервав сына, зычно продолжал.
Ода настраивала его, впрочем, не на воинственный лад, а вызывала воспоминания о полковой жизни, о той поре, когда он служил комендантом в Кубе, пыльном городишке в предгорьях Восточного Кавказа. Был он в те поры таким охотником до хорового пения, что одних песенников держал в гарнизоне около четырех десятков. Один из них, бывший когда-то у него в денщиках, жил теперь в Раменье. Явившись на зов барина, возжелавшего послушать свою любимую, он лаконично отвечал: «Слушаю, ваше благородие» и тут же заливался: «Молодка, молодка молодая...»
Феофилакт Гаврилыч, негромко подпевая, в такт пристукивал по паркету тростью, а едва песня заканчивалась, кричал:
– Валяй развеселую!
Когда раздавалось заветное:
Плавает по морю флот кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей,
все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс – приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил: