все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс – приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил:
Ой жги, жги, жги, говори!..
Словно стадо лебедей, лебедей.
Подполковник отбрасывал трость в угол и, гулко топоча, хрипло выкрикивал: «Эх ты, жизнь-копейка! Голова наживное дело!..»
Обстановка малодостаточного дворянского дома: постоянные молебны по любому случаю – о падеже ли скотском, о бездождии, во облегчение родов супруги, споры отца с мужиками, мнущимися в передней в своих огромных перепачканных лаптях, рассказы кухарки (полушепотом, часто крестясь, о проказах нечистого), толки дворовых ребятишек о кладах, о встающих из могил упырях, о колдунах, орудующих по лесным деревням, – может быть, именно все это и повинно в том, что Алексей навсегда остался каким-то неисправимо уездным русаком, с недоверием глядевшим на то вертляво-европейское, с чем пришлось ему столкнуться в столицах. Он не скрывал своего отрицательного отношения к Петербургу, к стремлению иных своих знакомых во всем следовать иноземным модам и учениям. Немало язвительных, а иногда и несправедливых замечаний Писемского о Западе, о заезжих иностранцах запомнили его современники. Близкий друг писателя Павел Анненков писал в своих мемуарах, обобщая свои впечатления от встреч с ним: «Многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думства людей московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, – всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты в характере человека, которая за ним и останется навсегда, и наконец, слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют „parfum de terroir“ (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».
«Исторический великорусский мужик» – и это определение относится к представителю пятисотлетнего рода, в котором были и воины, и дипломаты, и церковнослужители, но пахарь только один – дед Писемского! Да и тот не родился им, за плуг вынудила взяться нужда. Но Алексей не застал на свете своего обнищавшего предка, так что в отчем доме ему как будто не от кого было набраться parfum de terroir. Неповинны в этом и благостный забавник – старичок Бекенев, и служака-отец, всю жизнь с обожанием взиравший на портрет князя Цицианова в золоченой раме, адъютантом которого он когда-то сподобился быть. Не того калибра личности, чтобы сформировать духовный облик большого художника, каким со временем сделался Алексей. Поискать надо на его юношеском горизонте людей покрупнее...
В начале тридцатых годов, когда Писемские перебрались на житье в Раменье, близким соседом их оказался отставной гвардейский полковник Павел Александрович Катенин, к тому времени уже восемь лет просидевший в костромской глуши. Гусар, поэт, «почетный гражданин кулис», по слову Пушкина, один из самых заметных представителей военной молодежи Петербурга, он затворился в родовом имении не по своей воле. После одной вполне невинной выходки в театре («шикал» актрисе Семеновой) последовал приказ о немедленной высылке Катенина и запрещении ему въезда в обе столицы. Будучи большим богачом и вольнодумцем, Павел Александрович вел ту жизнь, которая резко выделяла его среди местных дворян, поглощенных хозяйственными заботами, ничего почти не читавших и не знавших, а из развлечений предпочитавших карты. Нелегко, наверное, было ему найти общий язык с людьми, кои не то что в Петербург, в Кострому-то нечасто выезжали. Он, друг Пушкина, Грибоедова – и вот изволь годами общаться с какими-то уездными книгочеями-почтмейстерами да манерными барынями, страстно желавшими прослыть светскими особами. К своему скуповатому и набожному соседу Писемскому он почти не заглядывал. Это позднее, послужив несколько лет на Кавказе и уже насовсем выйдя в отставку генерал-майором, он стал видеться со старым подполковником чаще – теперь их объединяли кавказские воспоминания. Правда, Феофилакт Гаврилыч опасался дурного влияния, которое мог оказать на сына вольтерьянец, и не часто заглядывал с ним к Катенину. Но иной раз, возвращаясь с Алексеем из Чухломы, заворачивал и в Колотилово, благо усадьба Павла Александровича лежала по дороге, не доезжая трех верст до Раменья. А то и сам Катенин, завидев из окон дома, что чья-то линейка пылит в отдалении, посылал своих молодцов верхами заарестовать путников и тот же час доставить к нему, дабы принять участие в очередном пире, затеянном по самому ничтожному поводу, или просто поболтать, развеять скуку.
Когда Феофилакт Гаврилович и Алексей в сопровождении конных лакеев, одетых в черкески, поднимались вверх на гору к небольшому белому дому с колоннами и куполообразной крышей, Катенин уже ждал гостей на ступеньках. Узнав подполковника и его отпрыска, Павел Александрович распоряжался приготовить трубки, и когда неказистый экипаж останавливался возле цветника, разбитого перед входом, радушно пожимал руку соседу. Потрепав по плечу Алексея, вводил гостей в залу с изогнутой овалом внешней стеной, сплошь занятой высокими окнами. Усадив Писемских и предложив Феофилакту Гавриловичу курить, он сам затягивался из трубки с длиннейшим черешневым чубуком и янтарным мундштуком, затем подходил к столу с графинчиками и закусками и отпивал глоток водки из рюмки. После этого начинались долгие беседы обо всем на свете – генерал был настоящим кладезем всяческих сведений из истории, литературы и философии. Разумеется, больше всего говорил сам Катенин: намолчавшись за несколько дней, он рад бывал излиться нечаянно подвернувшимся слушателям.
Прохаживаясь по залу в своей светло-коричневой черкеске с серебряным позументом и газырями, набитыми настоящими патронами, Павел Александрович рассуждал о ничтожестве современной российской словесности. Только Пушкин, по его мнению, чего-то стоил, а явившиеся невесть откуда толпы комедиографов и водевилистов просто возмущали его – что хорошего находили все в этом зубоскальстве?!