нужны. Она самодостаточна в роскоши золота и бронзы. Их у нее столько, что, громко хохоча, она бросает свои богатства на землю. Она-то знает, что лето коротко, а смерть длинна.
Эмили приоткрывает окно, и у нее перехватывает дыхание. В голову ударяют ароматы. С тех пор как она стала рассматривать мир с высоты своей спальни, он сделался насыщенней и ярче. Словно оконная рама фокусирует и концентрирует цвета наподобие первых фотоаппаратов, камера-обскура. Чтобы видеть мир еще лучше, чтобы впитать его весь целиком, на него надо бы смотреть сквозь замочную скважину.
* * *
Неправда, будто у нее есть одна лишь ее комната. У нее есть пение скворцов, чернила ноябрьских ночей, короткие весенние ливни, родные голоса, которые доносятся снизу вместе с запахом свежевыпеченного хлеба, аромат цветущих яблонь, жар нагретых солнцем камней на исходе дня: все то, чего нам не хватает, когда мы умираем.
Из года в год радиус ее оборотов все уменьшается, как веревка, вращаясь, незаметно наматывается на колышек. Из года в год она приближается к сердцевине: эта комната, этот стол, эти чернила. В конце концов мир сосредоточится на кончике пера, которое она держит в руке.
Перо в руке Эмили пишет само. Оно рассказывает историю птицы – от яйца в углублении гнезда до первых неуверенных взмахов крыльями; зеленый отблеск лета на верхушке стебелька, осенняя изморозь, долгий перелет на юг, возвращение весной. Перо рассказывает это тому, кто может поднести лист бумаги к уху, словно раковину. Эмили, которая неосознанно ощущает начало и конец всех вещей, увидев младенца, представляет старика, которым тот станет, и точно так же умеет разглядеть младенца, который не помнит, что был им когда-то.
На мгновение она отодвигает от бумаги перо, в котором больше нет чернил. Но вместо того чтобы обмакнуть его в чернильницу, осторожно подносит серебряный кончик к ладони. Перо чертит на ее руке линии: сердце, жизнь, удача, улитка.
У матери случился приступ, после которого она очень ослабела и как будто сделалась меньше ростом. Она еще может ходить, разговаривать, но как-то неуверенно, словно с трудом пытаясь вспомнить, как это делается. Почти целыми днями она лежит в постели. Порой путает дочерей, а иногда не узнает их вовсе. Днем и ночью Эмили и Лавиния ухаживают за ней, кормят, моют, читают.
Каждое утро Эмили вносит в ее комнату поднос с завтраком – яйца, овсяная каша, свежий хлеб, чай с молоком, – она распахивает занавески, сообщает о том, какая за окном погода, поправляет подушки и терпеливо кормит маленькой серебряной ложечкой.
Эмили, которая говорила, что у нее никогда не было матери – «В детстве, если со мной что-то происходило, я бежала Домой, к Трепету. Он был ужасной Матерью, но все же лучше, чем никакой». [I always ran Home to Awe [14] when a child, if anything befell me. He was an awful Mother, but I liked him better than none], – вдруг сама оказывается в роли матери и заботится о дочери.
С первыми лучами рассвета Эмили проснулась от колокольного звона. На улице шумно и беспокойно: удары лошадиных копыт, крики людей и что-то, напоминающее далекие взрывы.
Лавиния в ночной рубашке, с распущенными волосами почти тотчас появилась в ее спальне.
– Не беспокойся. Сегодня же четвертое июля [15], помнишь?
Эмили серьезно кивает. Коль скоро все настолько ужасно и ей лгут, значит, надо подыграть.
– Ах да, – говорит она. – Я и забыла.
Потом:
– Может, пойдем в комнату к маме, чтобы она не волновалась.
Сестры садятся на постель больной, которая пока еще не проснулась, а с улицы продолжают доноситься колокольный звон, крики и лошадиное ржание. Пока они играют в карты, через закрытые окна просачивается едкий запах дыма. Лавиния заплетает Эмили косы, укладывает «корзиночкой». Они по очереди читают стихи из Библии, шутливо споря, что сестра не догадается, откуда цитата. Потом, уже днем, когда волнение немного стихает, они спускаются на кухню, чтобы сварить яйца к обеду.
– Видишь, дело не только в четвертом июля, – повторяет Лавиния, а на другом конце деревни, всего в сотнях футов от них, еще дымятся угли, оставшиеся от товарного склада и семи домов.
Если бы ветер дул в другую сторону, думает Эмили, кипятя воду для чая, от нас бы ничего не осталось. Бумага горит так быстро.
В прошлом году, во время ремонтных работ в Утрмоне, мы, отодвинув детский обеденный уголок от стены столовой (она была пристроена к дому лет через сорок после основной постройки), нашли десяток картинок с изображениями святых. Размером чуть больше игральных карт, раскрашенные пастелью, они представляли собой странное семейство, напоминающее одновременно цирк, церковь и цыганский табор.
Была там Фатима из Нотр-Дам дю Розер; Пресвятая Дева Мария на базилике Нотр-Дам-дю-Кап, с раскрытыми ладонями, босая, в звездном нимбе, в платье с золотыми узорами; Антоний Падуанский, помощник в обретении утраченных ценностей; святой апостол Андрей; Богоматерь из Нотр-Дам-дю-Мон-Кармель; римский папа за молитвой (речь идет о папе Пие XII, провозгласившем в 1950 году догмат о Вознесении Девы Марии); на обороте одной картинки была изображена восхитительная Богородица, а на лицевой стороне – Божья Матерь Неустанной Помощи. На других открытках был распятый Христос, святой младенец в яслях, Воскресение, Иисус, проповедующий детям, а еще на одной картинке, длиной с палец, – белокурый мальчуган с цветами в руках.
Я была не слишком удивлена, видя, как из-за штукатурки появляется этот народец. Я всегда подозревала, что мы здесь не одни.
* * *
Когда меня спрашивают, где я живу, я непременно уточняю, что в Утрмоне, а не в Монреале (это в соответствии с новыми муниципальными объединениями, нарезанными сравнительно недавно, всего несколько лет назад, и о них еще мало кто знает, особенно иностранцы), и мне кажется, что в действительности Утрмон слишком большой. Одна улица, два парка, соседняя гора – это все мое. На проспекте Ван Орн, улицах Хатчинсон или Лорье я чувствую себя чужой. Мой Утрмон крошечный, застроенный еще в начале века одинаковыми домами рыжего кирпича, – у меня долго держалось впечатление, что когда мы идем по улице с большим датским догом Виктором, а потом с Зое в коляске, на нас недоуменно смотрят первые жители города. Мой Утрмон находится на стыке 1917 года (когда был построен мой дом) и 2017-го (когда я пишу эти строки) и напоминает зеркала, что вращаются, если на них легонько надавить: у них имеется в перегородке какой-то секретный ход, потайная комната, другое зеркало.
Уезжая в Бостон, я