Лишние переживания. Потому и сбои, пока вовсе не атрофируется – чтобы легче было расстаться с жизнью. Своего рода анестезия. Беспамятство – прижизненная смерть. А уж на том свете с ней и вовсе делать нечего. Зато никто больше не обзовет злопамятным слоном или графом – как его? – Монте-Кристо. Корни высохли, жизненные соки иссякли, воспоминания вымерли, батарейки сели. Человек умирает постепенно, свыкаясь со смертью. Даже при нормальном цикле он сначала теряет вкус к жизни, а потом уже и саму жизнь. Причина и следствие. Жизнь как ремейк. То есть тавтология. Она же пародия. Дежавю.
Все было встарь, все повторится внове.
Жизнь как ремейк и есть гиньоль и смерть. Я выполнил все функции, возложенные на меня Б-гом. Произвел потомство – даже два, а может, и три, если считать девочку от кордебалетной девочки, сочинил стишки – есть неплохие, и даже от Б-га, получил Премию. Что еще?
Жизнь сошла на нет. Отпутешествовал. Отлюбил. Отписал. Отчитал: книги все читаны-перечитаны, и само собой отпала одна из главных функций моего организма – чтение: нечего больше читать, кроме последнего непереведенного тома Пруста. Но ради него одного тянуть лямку? Меняю непрочитанную книгу на ненаписанный стишок! В моей сорной памяти осели книгохранилища. Поэзия – вся! – наизусть. Что русская, даже переводная, Хикмет, Тувим, Галчинский и прочие оттепельные коммуняги, на которых взошел, пока не перескочил на английских метафизиков, – стихи вбиты в мозг, как гвозди.
Обречен на тавтологию: в чтении, в писании, в любви. Не только любовь, но и секс остались позади, о чем я тебе жалился при жизни. Потому у меня больше ничего и не выходит ни со стишками, ни с бабами, ни с любовью, ни с чем – я исполнил свое предназначение на земле.
Как сказала Сусанна одному из старцев: «Кому ты нужен, старый хрен!» Кому из – без разницы. Оба – хороши. А в самом деле, окажись на их месте два молодца, как бы тогда реагировала эта библейская Пенелопа? Да я и в изначальной сомневаюсь – десять лет хранить верность своему мудаку? Верность – это еще не любовь. Может, даже противоположна любви. А сроки у них в эпосе чисто эпические: Троянская война – семь лет, странствия Одиссея – десять лет, странствия Моисея – 40 лет: чтобы померли все, кто еще помнил, что в египетском плену было не так уж худо. Память перетасовывает прошлое. Кто знает, может, мои любовные несчастья и были моим единственным в жизни счастьем? В этом мире желаний, ревности и измен, настоящих и мнимых – сам черт ногу сломит. Возьмем сны, которые отпускают наши тайные желания. Ибо – бард прав – мы из той же материи, что наши сны.
Снилась мне как-то мама, красивой и желанной, какой я, поздний ребенок, знать ее не мог, да и не уверен, что была когда красавицей.
Или такой ретрово-хреновый сон. Вот только не помню – там, на земле, или уже здесь. Сидим мы с моей куклой в плюшевой утробе синема, помню даже, что за movie, не имеет значения, глажу рукой ее колено, продвигаясь известно куда, а там натыкаюсь на чью-то еще руку.
Well, well, well. Это как в том анекдоте про туннель. «Если бы я знал, что такой длинный…» – говорит муж жене. – «А разве это был не ты?» Но то в анекдоте, а в жизни, то есть во сне… Жизнь и есть анекдот, коли родная пи*да такая гостеприимная. Прошу прощения: вагина. То есть влагалище – хорошее русское слово, сама понимаешь, от «влагать».
Представь: встречается моя рука с рукой-предшественницей, и что, думаешь, дальше? Пожимаем друг другу руку. Там. В темной плюшевой утробе. Нет, не в синема, а в вагине. Я не знаю – кому, и он не знает – кому. Или знаем? То есть прощаем друг друга? Хоть они меня и поимели самым мерзким образом, по полной программе, стало мне вдруг обидно и как-то все равно. Зато теперь, отсюда, думаю: а чего, собственно, прощать? Нашли наконец друг друга, хоть искали нечто иное. Место встречи изменить нельзя. И не надо. Колумба помнишь? Искал Индию, нашел Америку. Вот мы с ним оба здесь и оказались. Оба – без нее.
Ну что за предсмертная бредятина! В чем ее эзотерический смысл?
Если есть?
Нет, ночные страшилки меня уже не страшат. Чувствую, что вот-вот умру и что вечен.
А теперь не сны, а явь. Неровно дышишь к тварям Божьим? Вот тебе парочка историй из Брема.
На Лонг-Айленде есть зайка, который – единственный! – заставляет меня усомниться, ту ли я выбрал профессию в земной жизни. То есть: та ли профессия выбрала меня? Само собой, из литературных – какой из меня, к черту, врач, адвокат или инженер! Нет, никаких комплексов, но поэтический завод кончается раньше прозаического, поэт как балерун и проч. А зайчишку этого проклятого я повстречал, когда весь мой поэтический дар был израсходован, иногда всуе, увы. Да и не уверен, что косой для стишат подходящий – нет, не герой, не сам по себе, как у Пришвина – Паустовского, но – как сюжет.
Так вот, этот лонг-айлендский заинька каждый раз поджидает меня в Хантингтоне, на повороте в Камсетт-парк, и бросается под колеса. Путаю одного серого с другим? Ни в коем разе. Знаю как облупленного – мой персональный заяц. Торможу в последний момент, выбегаю, уверенный, что раздавил, но никаких следов, будто сон, а на обратном пути этот паршивец сидит как ни в чем не бывало на обочине. Как-то даже обнаружил на машине кровавые пятна – оказался раздавленный помидор. Или у него девять жизней, как у моего Оси и у моего Миссисипи? Чего он меня дразнит, этот заяц-самоубийца, не знаешь? Может, он посланник Божий, а? Какой-то мне знак, а что за знак – пас. Не врубаюсь – и всё! Пришвин, тот, помню, написал, что вся тайна мира – в зайце. Ах, зачем я не прозаик!
Почему о вислоухом вспомнил? Не поверишь! По аналогии с тараканом, а тот явился мне аккурат после твоего сегодняшнего звонка – в разгар моей предсмертной депрессухи. Если только депрессия не является нормальной, адекватной реакцией все еще мыслящего по инерции тростника. Как эрекция, только с обратным знаком. «Привет из Венеции», – сказала ты, а я как раз наладился туда на вечное, сама понимаешь, поселение. Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать – тем не менее! Когда-то, в юности, мечтал там умереть, но как-то случилось мне там помирать на самом деле, совсем расквасился, да еще колотун взял, что никак не объясниться из-за их тарабарского наречия, который у меня на нуле, как у них наш инглиш. Сердечный приступ, помноженный на приступ страха. Есть от чего запаниковать. Как говорят в народе, panic attack.
Приснилась мне, помню, оspedale, куда меня отвозит роскошная такая «скорая» со скрипичным грифом – одним словом, гондола. Та самая ospedale, что напротив Санти Джиовани е Паоло, обожаю фасад сей чиезы, а задами она выходит на фондамента супротив Сан-Микеле, где я окажусь в обездвиженном состоянии post mortem. В больничке этой, понятно, нелады с языком, но сначала один, потом другой и наконец все айболиты свободно говорят по-русски без никакого акцента, а больничные стены уставлены стеллажами с книгами, сплошь русскими, и я обнаруживаю разрозненые тома полного собрания сочинений родоначальника. Боль отпускает, бенц позади, ухожу со стопкой этих фолиантов под мышкой, договариваюсь с докторами, что буду пользоваться их библиотекой регулярно. Только вот книжная ноша не по силам, острое такое бо-бо, от которого и просыпаюсь.