Стояло начало апреля, и из-за отвратительной погоды самолет все время болтало. Тито и большинству из тех, кто находился в его отсеке, стало нехорошо. Плохо стало даже пилотам. Я тоже чувствовал себя нездоровым, но несколько с другой точки зрения.
Я испытывал тревогу – с момента, когда впервые узнал о предстоящей поездке и до самой встречи со Сталиным, – как будто совершил какой-то грех. Тем не менее я не был грешником, и для того, чтобы чувствовать себя им, не было никаких реальных причин. В Белграде вокруг меня создавалась все более заряженная атмосфера, как будто я был кем-то таким, кто низко опустился, «натворил бед», и для такого человека не оставалось ничего другого, кроме как каким-то образом искупить вину и положиться исключительно на милость Сталина.
Самолет подлетал к Москве, и внутри меня возникло уже знакомое чувство изоляции. Я впервые почувствовал, что мои товарищи, братья по оружию, легко покинули меня, потому что любые отношения со мной могли поставить под угрозу их положение в партии. Даже в самолете я не мог избавиться от этого чувства. Отношения между мной и Андреевым стали близкими после войны и страданий в тюрьме – потому что это лучше всего раскрывает характер человека и человеческие отношения, – всегда были отмечены добродушными шутками и откровенностью. А сейчас? Он, казалось, жалел меня, но был бессилен помочь, а я не смел подойти к нему, опасаясь унижения, но еще больше опасаясь того, что поставлю его в неловкое положение нежелаемого братания со мной. То же самое касалось и Петровича, которого я хорошо знал в тяжелые периоды моей жизни и во время работы в подполье; наша дружба носила главным образом интеллектуальный характер, но сейчас я бы не осмелился начать ни одного из наших бесконечных разговоров о сербской политической истории.
Что касается Тито, он сохранял спокойствие в отношении всего этого дела, как будто ничего и не случилось, и не выказывал никаких определенных чувств или взглядов по отношению ко мне. Тем не менее я подозревал, что по-своему – по политическим мотивам – он был на моей стороне, что поэтому он взял меня с собой и по этой же причине не занимал никакой позиции.
Я переживал свой первый конфликт между моей простой человеческой совестью, то есть общим человеческим стремлением к добру и правде, и окружением, в котором я жил и с которым меня связывала повседневная деятельность, а именно – движением, ограниченным своими собственными абстрактными целями и скованным своими действительными возможностями. На этот раз, однако, конфликт не обозначился таким образом в моем сознании; он, скорее, представился как столкновение моих добрых намерений сделать лучше этот мир и движение, к которому я принадлежал, с отсутствием понимания со стороны тех, кто принимал решения.
Мое беспокойство росло с каждым мгновением, каждым метром приближения к Москве.
Подо мной бежала земля, чернота которой начала только проглядывать сквозь тающий снег, земля, изрытая потоками и во многих местах бомбами, – заброшенная и безлюдная. И небо было мрачным, затянутым облаками, непроницаемым. А для меня не существовало ни земли, ни неба, когда я пересекал нереальный, возможно существовавший лишь в мечтах мир, который в то же время я ощущал более реальным, чем любой другой мир, в котором до сих пор жил. Я летел, раскачиваясь между небом и землей, между совестью и опытом, между желаниями и возможностями. В моей памяти сохранилось только это нереальное и болезненное раскачивание – и ни следа от тех первоначальных славянских чувств и от тех революционных восторгов, которыми была отмечена моя первая встреча с русскими, с советской землей и ее лидером.
Самой большой проблемой была воздушная болезнь Тито. Изможденный, позеленевший, он тратил последние остатки воли на то, чтобы произнести свою приветственную речь и выдержать все церемонии. Молотов, который возглавлял комитет по организации приема, холодно поздоровался со мной за руку, при этом не улыбнувшись и не показав никакого признака того, что узнал меня. Неприятно было и то, что Тито они разместили на специальной вилле, а всех остальных – в гостинице «Метрополь».
Испытания и неприятности становились все хуже. Они даже приняли масштабы кампании.
На следующий день или днем позже в моем номере зазвонил телефон. Чарующий женский голос произнес:
– Это Катя.
– Какая Катя? – спросил я.
– Я, Катя. Разве вы не помните? Мне надо увидеть вас. Я просто должна увидеть вас.
Я не знал ни одной Кати, и у меня возникло подозрение. Советская разведывательная служба знала, что в Коммунистической партии Югославии взгляды на личный моральный облик строги, и устраивала ловушку, чтобы потом шантажировать меня. Я не счел ни странным, ни новым то, что социалистическая Москва, как любая столица, изобиловала незарегистрированными проститутками. Однако я знал еще лучше, что, если только этого не хотела разведывательная служба, они не могли вступать в контакты с высокопоставленными иностранцами, за которыми здесь следили внимательнее, чем где-либо еще на белом свете. Таковы были мои мысли, а сделал я то, что сделал бы в любом случае. Коротко и спокойно я сказал: «Оставьте меня!» – и положил трубку.
Я подозревал, что был единственной мишенью этого прозрачного и бесстыдного предприятия. Однако, ввиду моего высокого поста в партии, счел необходимым удостовериться, не произошло ли подобного также с Петровичем и Андреевым, а кроме того, я хотел пожаловаться им как мужчина мужчинам. Да, у них тоже звонили телефоны, но вместо Кати это были Наташа и Вова! Я рассказал о случае со мной и практически приказал им не вступать ни в какие контакты.
Я испытывал смешанные чувства – облегчение от того, что был не единственной мишенью, но и все более глубокие сомнения. Зачем все это? Мне не пришло в голову спросить Шубашича, не предпринимались ли подобные попытки в отношении его. Он не был коммунистом, и мне было бы неудобно представлять ему Советский Союз и его методы в неприглядном свете, тем более что они были направлены против коммунистов. Вместе с тем я был вполне уверен в том, что никакая Катя не приближалась к Шубашичу.
Тогда я еще не мог сделать вывод о том, что именно коммунисты были целью и средством, за которыми должна была прятаться советская гегемония в странах Восточной Европы. Но я это подозревал. Я был приведен в ужас такими методами и возмущался по поводу того, что был подвергнут подобным манипуляциям.
В то время я был еще способен верить в то, что смогу быть коммунистом, оставаясь свободным человеком.
В связи с договором о союзничестве между Югославией и Советским Союзом не произошло ничего значительного. Договор был обычным делом, а моя роль заключалась просто в том, чтобы удостоверить перевод. Подписание состоялось в Кремле вечером 11 апреля в очень узком официальном кругу. Из публики – если такое выражение можно применить к тому окружению – присутствовали только советские операторы.