– Сергей Александрович приехали… вас побежали искать. Я по-ребячьи запрыгал, захлопал в ладоши и схватил Никритину за кисти рук.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
– Я пойду…
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать – попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как махры старомодной длинной юбки.
Есенина нашел в «Стойле Пегаса».
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером Почем-Соль сетовал:
– Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… Я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли.
Есенин нагибается к моему уху:
– По двенадцати!..
– Перед поэтишками тамошними мэтром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого гроза… уполномоченный…
– Скажи пожалуйста – «урюк, мука, кишмиш!»… А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу «Пугачева» написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он – «урюк! урюк!».
При слове «вечность» замирали слова на губах Почем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, умиротворенно, как в глухом пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрикеном, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла.
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
Она жила в Газетном переулке. Путь к Александровскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки.
Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше часа-двух. А в лето «Пугачева» и «Заговора» заглядывали на час после обеда, и то не каждый день.
Есенин удивлялся:
– Одурел… в такую рань…
– Сегодня день бойкий… Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
– Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки.
А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
Когда заходил покупатель, Есенин толкал меня локтем в бок:
– Торгуй!., торгуй!..
Я смотрел на него жалостливо. А он:
– Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
Проклятый писателишка написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и с именем-отчеством отвечал с дрожью в голосе:
– Товарищ Есенин…
И вот: когда я стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзинку.
Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье – белая гамлетка, кофточка из батиста с длинным галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клод еле и Уайльде театра, а гимназистка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
Тут уж не от меня, а от судьбы – месть за то, что был Есенин неумолим и каменносердечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаня по есенинскому затылку жесткими нивскими переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я – над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.
А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
Она хоть за ляжки и не хватала, но Цербером была знаменитым.
Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книг, Есенин – из академического Пушкина.
Кроме «Истории Пугачевского бунта» да «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».
Я люблю «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры.
Поэма Есенина вроде тех старинных православных икон, на которых образописцы изображали Бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.
А на полу рисовали снятые валенки. Сам же Бог – рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.
Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии – святые щеголяют модами эпохи Возрождения.
Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке «Пугачева» и «Заговора» у себя в театре.
– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился Мейерхольд к Коненкову. – Он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
У Коненкова вкось пошли глаза:
– Кого?..
– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных…
– Болванов?..
И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.
– Статуи… из дерева… Сергей Тимофеевич…
– Для балагана вашего… – Коненков встал. – Ну, прости, Серега… прости, Анатолий… Я пойду… пойду от «болванов» подальше.
Обиделся он смертельно.
А Мейерхольд не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безделица? Есенин говорил:
– Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял… «Болваны»!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»… в мастерской у себя. Никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь… А ты – «болваны»!.. Разве возможно?..
Есенин нравоучал, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:
– Он… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия… Вот греческую королеву лепил… в смокинге из Афин приехал… из бородищи своей эспаньолку выкроил… Ну, думаю, – европейский художник… А он… гхе-гхе… пришел раз ко мне… ну… там шампанское было, фрукты, красивые женщины… гхе-гхе… Он говорит: «Поедемте ко мне на Пресню, здесь… гхе-гхе… скучно…» Чем, думаю, после архипелага греческого поди вит… А он в кухню к себе привез… водки выставил… две бутылки… гхе-гхе… огурцов соленых, лук головками… А сам на печь и… гхе-гхе… за гармошку… штиблеты снял… А по том… гхе-гхе… «Пойте, – говорит, – "Как мы просо сеяли, сеяли…"» Можно сказать, красивые женщины… гхе-гхе… жилет белый… художник европейский… гхе-гхе… Азия, Все волод, Азия!