Не дозволено! Под запретом!
Кстати, как она там? Вроде уж не кричит.
Может быть утомилась, уснула?
Нет. Опять кулаками по двери стучит.
Да, таких остановит лишь пуля.
Вижу: вновь распростерлась на серой стене.
Как она угадала стену?!
И с другой стороны есть ведь камеры. Нет,
Вот такая во век не изменит!
Индианка, а вроде красавица… Что ж,
Век воркуя, с ней счастливо прожил бы,
Альберт Парсонс, и внешне ты будто хорош,
Только лезешь куда не положено!
А она все стоит, прислонившись к стене ―
Своим телом тебя согревает.
А она все не верит, что близкая смерть
Ее утром без мужа оставит.
Холодно. Душно. И сердце колотится!
Руки ― в холодной росе, в огне ― голова.
Все, что хотелось, не сбудется, лучшее ― не ис
полнится.
В миг роковой безнадежны дела и слова…
Может, Услышит? Разверзнется твердь!
Жить тебе, Альберт! Решетка ― не смерть!
Дни промелькнули во встречах, поездках и ми
тингах:
Встань, трудовая Америка, за своего вождя!
Может, не все было верно,
Но близко, понятно им:
Множились подписи, словно грибы от дождя.
Если бы стены могли помогать…
Но и они под надзором врага!
Альберт, ты сильный! И нежное тела касанье…
Вспышками радость
Тех страстных, счастливых ночей.
Теплые ветры весны ―
попутные ветры признанья
К людям вели нас от рифов-вопросов «зачем?»
Что лавина, на площади тысячи лиц:
«Сорок центов и восемь часов!
Каждый право имеет работать и жить!
Каждый право имеет на сон!»
То же. Чикагские улицы.
Зимняя вьюга. Метель.
Некуда спрятаться от леденящего ветра.
Вдруг за сугробом ― фигура в рабочем тряпье:
Скрючены пальцы…
у холода с голодом жертвы.
Нас обручили цветенье и кризис:
Радость и горе, разлука и близость!
Солнце лучами своим пронзает лазурь.
Праздничны лица и ярки нарядные платья.
Белые, негры, индейцы плакаты несут ―
Первое мая… Три дня до Хеймаркет…[1]
Помнишь, в селенье том слива цвела.
Я с ее прутьев венок твой сплела.
Высохли листья, цветов нету снова:
Стал вдруг венец не цветущим ― терновым!
Будто во сне: ты опять на трибуне собранья.
Вот кашлянул и на миг прикоснулся к усам.
Лирик в душе и доступный ―
ни чина, ни званья…
Гул одобренья в толпе… Го-ло-са. Го-ло-са…
Что за странная страсть? ―
Самой мелкой монеты дешевле.
А по этим слезам выплывают на власть ―
Мужикам залезают на шею!
Только этой, пожалуй, есть повод реветь:
Остается с двумя птенцами.
За душой ничего, кроме прошлого, нет,
А «кормилец» цепями бряцает.
Но сама, как и он, баб фабричных мутит ―
Рассказала про то моя Мэри ―
Все зовет по зарплате нам равными быть.
Хоть жена в эту глупость не верит!
Стихли звуки в ночи. Ждут веревки тела.
Жизнь тех четверых к смерти клонится:
Так качнутся в мешках, точно колокола…
Да, похоже, устроили звонницу!..
И на этот нездешний, мифический звон
Уж с неделю идут «прихожане».
Я вчера еле к дому с работы прошел:
Тьмы и тьмы! А ведь стольких сажаем!
День был скверный и дождик из туч моросил.
Тут плащом я мундир свой закутал,
Ни с того, что уж очень боялся простыть:
Не зашиб кто, с врагом кто б не спутал!
Надоел этот серый, пустой коридор,
Эти двери и эти решетки.
Заслужили сидеть здесь убийца и вор.
Стерегу их какого я черта!
Вот в оправе глазка Август Спайс
В новом смокинге на диване.
Кто ж Вас, мистер, от бедности спас,
Для кого вы форсите «на память»?
А не много ль картинности в вашей судьбе,
На самих на себя любованья?
Ваша, «рыцарь труда», Парсонс, речь на суде
Со стихами, с пустыми словами:
«На Голгофу, вперед! Если истина ― щит,
Лучше быть «на щите», чем с позором.
Униженья и просьбы ― для тех, кто разбит:
Это к скользким ведет разговорам!»
Там, где памятник строят годами до смерти,
Где заботятся о дневниках,
Запускают дела. Появляются жертвы,
Миллионы в холеных руках.
В рамке ― Альберт. В себя с головой погружен.
Руки за спину, ходит по камере.
Вот садится за стол и хватает перо ―
Заскрипел вдохновенно и пламенно.
Что он пишет? Наверно, последнюю речь.
Шериф Матсон, командуя казнью,
Говорит: «Меньше нервов,
коль пренья пресечь».
Так что зря. Лучше Богу покайся!
Ах, о чем это я? Быстро время бежит.
Уж последняя ночь на исходе ―
Яркий свет воцарится над тьмой.
Иней вновь уничтожат лучи.
Наша смерть позовет их на бой
И призывной трубой зазвучит!
Жалко Спайсу и мне до того не дожить,
Как рабочие будут свободны!
Рассказать обо всем «в двух словах»
Всем, допущенным к казни шерифом.
О зовущем отмстить угнетении масс,
О цунами народного гнева…
Этот призрак коммуны, как звал его Маркс,
Вряд ли будет понятен. Ведь в стенах ―
Не на площади смело митинговать ―
Бесполезны здесь крики и рифмы.
Пишет Маркс, что не сразу наступит
Для трудящихся Век Золотой.
И в борьбе со свободы врагами
Государственный строй будет силой Труда:
Не стесненный наживой, богами,
Он, сгорая свечой, проведет сквозь года ―
Место полному братству уступит
И погаснет упавшей звездой.
Все бы так, если лидер ― святой человек,
Энергичный, гуманный и скромный,
Отдающий всю жизнь тебе, Идеал,
Неподкупный, не падкий до лести,
Чтобы мыслью трудился ― не труд воспевал,
В самом частном всегда был бы честен.
Средь таких же, как он ― вместе и во главе ―
Много б пользы принес, безусловно.
Только короток век. А в начале пути
Среди множества всяческих этих
Исключительных личностей мало.
Много тех, кто их жаждет со свету свести:
Выстрел в театре ― Линкольна не стало,
И опять Ку-клукс-клан поджигает кресты.
Где же тот, кто б смог
флаг подхватить, понести,
Не храня, как трофей, в кабинете?
На конце фитиля пляшет пламя свечи,
Освещая тюремную клетку.
Чуть горит огонек, но обширны лучи.
Легкий ветер его задувает,
А он снова встает и аллегро звучит!
Отвернусь от него ― не узнает…