Перины в доме обер-лейтенанта фон дер Вельце легки и пушисты, как облака. Облака опускаются на Карла, прижимают его к земле. Он барахтается, задыхаясь, ищет выхода, кричит. Его крик разрывает пелену облаков, и в грудь устремляется покалывающий прохладной свежестью воздух. Карл открывает глаза: попечительная квартирная хозяйка фрау Вельце мокрым платком отирает ему лоб, щеки. Карл просит пить, и тотчас в его пересохший, горький рот льется как бы сам собою божественный смородинный морс…
После дрезденской золотой теплыни окунулись братья в мюнхенские декабрьские дожди. Доктор, приглашенный квартирной хозяйкой к лежавшему в беспамятстве Карлу, тотчас определил простудное воспаление головы и напророчил печальный исход. Семь дней Карл плавал между небом и землей в перинах-облаках, на восьмой открыл глаза. Из-под перины торчала его коротко остриженная (дабы лишнее тепло не способствовало воспалению) голова, со впавшими щеками и вытянувшимся бледным носом.
Еще неделю он нежился, опекаемый заботливой хозяйкой, поглощал в обилии ее бульоны, тающие во рту фрикадели, слоеные пирожки величиной с пятикопеечную монету, обсасывал нежные цыплячьи ножки и запивал все горячим шоколадом с яблочными тарталетками; но тут, к испугу хозяйки, появился в комнатке больного краснолицый старик, веселый и шумный, — некто барон Хорнстейн: взбудораженный рассказами архитектора фон Кленце о прибывших в Мюнхен молодых российских талантах, он жаждал оказать оным талантам всяческое гостеприимство. Барон подхватил братьев под руки, пошел кружить в частных домах, в обществах и клубах, доставил им знакомства едва по со всем городом, свел с вельможами, художниками, учеными, гуляками. Карл написал его портрет, барон был в восторге, подарил ему подзорную трубу, повез ко двору — представлять королевской фамилии, министрам и так шумно превозносил юного русского живописца, что иные министры просили Карла оказать им честь — исполнить портреты их собственные, а также их жен и дочерей. Полагали, что Карлу будет поручено написать портреты всей королевской фамилии, но фамилия некстати отправилась с визитом в Саксонию, пришлось заказ отложить. Карл писал портреты, прыгал по балам, бежал из гостей в гости, засиживался в мастерских художников, дни шелестели, как листки в календаре, Александр просил его уняться, но он отвечал, что беспокоиться за него теперь нечего, он свое отболел, был на небе и воскрес и как бы живет сначала. Имя его было у всех на устах, город любил его, он отдаривал его работой, — это была слава.
После какого-то спектакля Лео Кленце повел братьев осматривать здание театра, гордился удачной планировкой помещений, совершенными механизмами сцены, показал техническое чудо — резервуар с водой, из которого в случае пожара специальная машина должна была качать воду в трубы. Александр внимательно слушал, потом, поразмыслив, возразил: начнись пожар, тяга в здании повернет пламя так, что к машине не подобраться. Надо же случиться: через неделю театр загорелся, пламя отделило машину от пожарных, и чуда не произошло. Лео разнес по городу предсказание Александра, и все заговорили о его уме, способностях, дальновидности, — и это была, конечно, тоже слава.
Письмо от братьев Брюлловых было подано Петру Андреевичу Кикину с утренней почтой. Он прочитал его тотчас, отложив остальные, и чем далее читал, тем сильнее мрачнел. Хотел отвечать сразу, но, зная свою сугубую резкость, решил повременить. День потянулся в обычных занятиях: Петр Андреевич разбирал прошения, диктовал ответы, принял губернатора и директора департамента, дважды был зван к государю, государь был милостив и решил дела как он, Кикин, того бы хотел, но раздражение не проходило, дерзкие строки Карла царапались в памяти, и как ни утешал себя Петр Андреевич, однако уже понимал, что ответ братьям выйдет резок.
Мальчишка, думал он, вместо того чтобы благоговейно пасть ниц, он самовольно рассуждает о достоинствах Корреджия и Дюрера. Его послали постигать, а он смеет судить. Не то чтобы Петр Андреевич предпочитал Корреджия Рафаэлю или как-то особенно ценил Дюрера, но не Карлу же Брюллову, пенсионеру Общества поощрения художников, ниспровергать тех, кто признан всеми. Он убеждал себя, что печалится, размышляя о самомнении, сгубившем многие недюжинные дарования, но чувствовал, что не печаль подсказывает ему слова ответа, а неудовольствие и даже гнев. Нет, жалеть нечего, надо отвечать прямо, решил Петр Андреевич, иначе Карл погубит себя, опозорит общество, отечеству не доставит пользы; послание его — дерзость, впредь, прежде чем высказывать собственные мнения, извольте сопоставить их с чужими и общими. Он начал писать и тотчас успокоился — он любил говорить то, что думает. Раздражение из письма ушло, но неудовольствие, как он того хотел, осталось. Письмо он подписал: «Усердствующий вам Петр Кикин».
Обитая черным сукном гондола, узкая и длинная, чуть покачиваясь взад-вперед, бесшумно скользила по глади канала, пролетала под мостами, украшенными полотнищами и флагами по случаю невесть какого праздника, солнечные лучи россыпью золотых монет сверкали на поверхности воды, медленно угасая, ныряли в глубину, пронзали легкий шелк плещущих на ветру флагов, красных, синих, желто-золотых, растекались по стенам и вдруг отступали перед плотной тенью колоннад, мостов, подножий памятников и расщелин между домами. Гондольер в белой рубахе с широко распахнутым воротом стоял на корме и одним веслом правил лодкой, в его позе, в движениях рук и плеч, спины, рассчитанных и легких, таился танец, певучие выкрики, которыми он приветствовал летящего навстречу товарища, срывались с его уст, как птицы, шелковые полотнища над головой вторили им хлопаньем крыльев, — и все это плавание по ярким, пронизанным солнцем улицам, отдающим запахом теплой морской воды и разлагающихся водорослей, было песня, танец, праздник, безмятежный птичий полет. Потом гондольер привязал гондолу к столбу, как извозчики в Петербурге привязывают лошадь.
Площадь Святого Марка шумела ярмаркой, в мелочных лавках и кофейных домах толпился народ. У свободного столика братья приткнулись на минуту выпить кофе. Расторопный слуга тут же поставил перед ними медную посудину с ароматным дымящимся напитком, две чашечки с наперсток, тарелку с какими-то крохотными круглыми не то хлебцами, не то печеньями — не разберешь. Карл сунул хлебец целиком за щеку, хлебец сразу как растаял. Подошла девушка-цветочница с корзиной, за ней по пятам следовал смуглый парень в белой рубахе и голубом жилете, лениво перебирал струны гитары, такой же темной, как его лицо и руки. Девушка достала из корзины букетик фиалок и положила на стол перед братьями. Карл смущенно улыбнулся, пожал плечами и посмотрел на Александра — дорожных денег оставалось немного. Девушка весело рассмеялась, быстро бросила Карлу еще один букетик и махнула рукой: мол, так берите. Карл подхватил букетик на лету и поцеловал. Парень с гитарой поглядел на него свирепо. Александр, держа двумя пальцами букет, сказал, что вот так и сама Венеция вырастает из моря — стебли суть сваи, на которых поставлен город, прекрасные же здания его — цветы. И Карл похвалил такое сравнение.