Я привык каждое воскресенье уезжать в Гатчину, бродить несколько часов по парку, где-нибудь наскоро перекусывать и только к вечеру возвращаться в Ленинград.
Одна из поездок выдалась особенной.
В то воскресенье, хмурое и холодное, парк был по-особому пуст. Я бродил по его аллеям, шуршал опавшими листьями, вольно вдыхал дурманящие запахи увядания. Я тоже, как и Пушкин, больше всего любил осень — но не золотую, а ту, что следует за ней: позднюю, предзимнюю, ясную, звонкую, еще многокрасочную…
А осень тогда была так хороша, что я опьянел от холодно сияющего неба, тихо покачивающих рыжими кронами деревьев, глухо шелестящих пожелтевших трав. Мне захотелось кричать и размахивать руками — дать себе свободу наедине с собой. И я бежал по широкому кругу вокруг дворца, и пел, и размахивал руками, и громко кричал стихи. Мне и вправду было свободно — как давно, может быть с детства, не бывало.
Около дворца меня остановила молодая цыганка.
— Парень, не убегай! Я должна тебе погадать, — сказала она.
Я отмахнулся от нее — она увязалась за мной. Мне показалось неудобным убегать — а сама она не отставала. И все говорила, говорила… Она знает что-то такое о моей жизни, что и мне непременно нужно узнать. Нет, она не ищет заработка, она великая гадалка, а не мелкая вымогательница. Послушай, парень, это же твоя жизнь, я ее вижу лучше, чем ты свои книги. Вот я сейчас раскрою тебе твое будущее — ты узнаешь, чего и не ждешь. Я уходил — она шла рядом. Я отшучивался — она сердито махала руками. Я уверял ее, что и сам умею гадать, и вот сейчас по системе девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеону, и госпожи де Тэб, великой хиромантки, раскрою ей собственное ее будущее. У нее будет один муж, трое любовников и десять детей.
Она сердилась все больше, она горячилась, почти впадала в исступление. Никакая она не хиромантка, зачем я ее ругаю? Она просто знает мою жизнь и хочет, чтобы и я узнал свою судьбу. Больше ей ничего не надо.
Причина моего отказа была проста: в кармане у меня лежала единственная бумажка — пятерка. Торопливое уличное гадание стоило копеек двадцать — тридцать, но у меня не было других денег, а с пятеркой мне было жаль расставаться. Цыганки сдачи не дают, знание будущего явно не тянуло на такую сумму. Я не был уверен, что мое будущее вообще чего-нибудь стоит.
Наконец ее настойчивость победила. Я преодолел свою скаредность. Обратный билет в Ленинград я купил заранее, обойтись без обеда было не так уж и страшно. Мы сели на скамейку, она взяла мою руку и стала говорить. А я рассматривал ее саму.
Она была чем-то похожа на Палей, кандидатку философии, но гораздо моложе и красивей. Она была хороша по-настоящему — не одной прелестью скоротечного южного цветения. Ей было года 22–23, не первая молодость для цыганки. Темное, удивительно гладкое и чистое лицо, блестящие волосы, блестящие глаза, блестящее золото сережек. И такие яркие (без краски) губы, что от них не получалось оторвать глаз. Удивительно белые зубы вспыхивали между этими губами как огни — она почти ослепляла своими зубами.
И от нее, от волос, от кожи, от одежды шел несильный, но дурманящий запах — запах юного, чистого, здорового тела, тот чудесный аромат женщины, который пьянит почти как вино. В определенном смысле у меня собачье отношение к людям, меня тянет к женщинам, если они хорошо пахнут. Она пахла хорошей женщиной, просто женщиной — без духов. В ней не было ничего от тошнотворного духа других цыганок (мои звериные ноздри не раз ощущали это сочетание бедности, нечистоты, старой одежды и дешевого одеколона — оно било на расстоянии). Ее аромат был легким, нужно было наклониться к ее голове, к ее лицу, чтобы ощутить его. Она была разительно непохожа на обычных цыганок.
— Все! — сказала она, отпуская мою руку. — Теперь ты знаешь свою судьбу.
Я достал пятерку, протянул ей — и замер, потрясенный. Она отвела мою руку, она отказалась от денег. Она гадала ради откровения, я обижаю, я оскорбляю ее. Неужели после того, что я услышал, я могу говорить об этих жалких бумажках? Убери их скорей, парень, слышишь, убери. Между нами не может быть денег!
Она говорила так горячо, с такой обидой, что я растерялся. Я попытался вложить бумажку в ее ладонь — цыганка отбежала. Я бросился за ней — она остановилась. Защищаясь, положила руки на грудь. Сережки в ее ушах бились и звенели, как диковинные птицы. Мне захотелось ее обнять, стиснуть, яростно вжаться в ее рот. Я почувствовал, что побледнел, у меня перехватило горло. Я знал, безошибочно знал, что, если схвачу ее, она не закричит, не сумеет отбиться — она просто не станет этого делать. Это было то мужское чувство, которое никогда не обманывает. Спустя десяток лет одна кратковременная подруга сказала мне, что я слишком труслив и слишком самолюбив, чтобы лезть на любовный рожон без шансов. Я всегда ощущал возможность успеха — собственным своим смятением, убыстренной кровью, удушьем, подступающим к горлу. Нет, она не стала бы сопротивляться, я это чувствовал. И она знала, что я чувствую ее беспомощность. Она только прошептала:
— Тебе будет стыдно, тебе будет стыдно…
Я опомнился, мне захотелось зло выругаться.
— В последний раз — возьмешь деньги?
— Нет, — сказала она, еще сильнее сжимая руками свою грудь. — Нет, теперь же ты должен понимать!..
И тогда я убежал. Я мчался через пустынный парк — и только у вокзала зашагал спокойней. Я бесился и ругался, я чуть не плакал от ярости, словно меня незаслуженно оскорбили. Вероятно, со стороны я казался ненормальным. Впрочем, скорее всего, я им был.
В вагоне я пришел в себя. И меня пронзила мысль, что я не помню ее гадания. Я вспоминал, усиленно вспоминал, но ни единого слова не восстанавливалось. Я любовался ею, а не слушал ее.
С той поры прошло много лет. Я часто думаю о том темном осеннем воскресенье. И всегда непостижимо отчетливо, с удивительной яркостью вижу странную мою гадалку. И не слышу ни единого слова из ее прорицаний…
Зимой 1935–1936 года не случилось ничего особенного. Правда, я получил возможность слышать Нору. Я сообщал телеграммой, что вызываю ее на телефонный разговор. И — всегда заранее — спешил на улицу Марата, где тогда размещалась междугородняя переговорная. Не помню, о чем мы говорили. Все это было неважно по сравнению с тем, что я слышу ее голос.
Думаю, и она испытывала что-то похожее.
А потом, во время моих одиноких блужданий, каждый наш разговор снова и снова возобновлялся во мне. Я все больше ощущал, что живу ненормальной жизнью, — ее нужно менять. Иначе, чем это было сделано в Одессе.
А весной я чуть было не порвал с Фирой. Она часто уезжала: Папазян старался создать свой театр, но так и остался только гастролером, каким до него был и великий Павел Орленев. Между ними, кстати, было много общего — кроме выговора и репертуара.