Длинный, метров на пятьдесят коридор рузаевской тюрьмы. Десятки солдат и прапорщиков. Перед каждым стоит, повернувшись к нему задом, совершенно голый зэк. Феерическое все же зрелище.
Ночной обыск.
x x x
Рузаевская камера. Живу я, как испанский гранд, — один в восьмиместном трюме. Есть туалет! Есть кран! Неслыханная роскошь. Кто-то даже забыл обмылок. Кто-то забыл обрывок тряпки, могущий служить полотенцем. Это воля, это уже "Хилтон"!
x x x
И бюрократизм на что-нибудь полезен.
Каждый вечер на камеру положена порция чая. Сколько конкретно в камере сидит зэков — того "баландерам" (зэкам из хозяйственной обслуги) знать не положено. Тайна следствия! "Баландер" открыл "кормушку" моей камеры, всунул в нее коленчатую трубу, я подставил бачок — и он бухнул в него чуть не полведра чаю. На восемь обитателей такой камеры!
Господи, какое наслаждение, наконец, одеть на тело отмытое в горячей воде белье! Как славно я постирался тогда в Рузаевке… Вы, бедняги на воле, давно позабыли про такие вот внезапные радости жизни.
x x x
И еще наслаждение зэка, которого "вольняшки" лишены. Рузаевская тюрьма расположена в котловане между холмов. И каждое утро, когда меня выводили на прогулку, на склонах этих холмов паслись коровы. Господи, зрелище, как на Марсе! Вот и грузовик пыхтит по дороге. Грузовики-то я не раз видел за эти годы, но чтоб вот так, просто по дороге, пыля… Матросы Магеллана, наверно, вот так глядели на кастильские соборы после трехлетней кругосветки.
x x x
Вообще — какая у них теперь жизнь на воле? Что изменилось за четыре года?
Пока гуляю по прогулочной камере, часовой на стене, наверху, отвернувшись, болтает с кем-то невидимым:
В шесть утра поехали в Саранск. За мясом. Ну че тут, двадцать кэмэ, успели. В двенадцать я уже с мясом — будет что на Май пожрать. А она? Ворчит, ей, суке, костей много. Да где я ей мясо без костей достану!
Долго в очереди стояли?
Долго. Все инвалиды войны, сволота е…я. То один участник войны без очереди лезет, то другой. Им положено… И бабы беременные, суки, тоже все вперед… Стоишь, дрожишь, хватит ли, а она с пузом — вперед! Я ведь и сам из-за костей там поругался, так продавцы вовсе отпускать товар перестали. Ушли от прилавка, и все. Уж так очередь просила вернуться, не обижаться…
Вернувшись в камеру, записал их разговор для памяти.
x x x
24 апреля — вызов на этап.
На станции колонну зэков ведут куда-то далеко — через пути. Солдаты держатся за кобуры.
Я не выдерживаю: по нервозности могут ударить отставшего, а у меня вещи, мне тяжелее, чем другим: " Перестаньте психовать. Никто же не убежит, неужели сами не видите."
Побежит — так пуля догонит.
Дурак, разуй глаза: все в гражданском платье, в робах никого нет. Люди едут на освобождение — кто ж побежит?
Он поднял на меня глаза, которые ничего не видели: выпуклые пуговицы.
x x x
К слову — о солдатских глазах. Товарищ по зоне, бывший солдатик Миша Карпенок, убежавший в Турцию через южную "неприступную" границу, рассказывал:
Начали турки допрашивать меня про армию. Я отвечаю: про это говорить не буду. Я не изменник, а беглец. Родину люблю, только плохих людей в ней не люблю, оттого ушел. Они поставили меня спиной к стене, приклепали руки над головой (показал — как именно), вроде ничего особого, а постоишь несколько часов — выключаешься. Они обольют водой, и снова стоишь, пока голова на сторону не упадет. Опять отольют. Глаза жестокие, посверкивают. Видно, веками народ пытками занимался и с удовольствием, Ну, не выдержал я пытки, сказал, что буду говорить. В Советской армии, рассказываю, солдаты питаются кашей, вооружены автоматами Калашникова — а что я еще знаю, всего 17 дней служил, даже присяги еще не принял.
Турецкое правительство выдало честного и упрямого Мишу своим коллегам из КГБ, причем в довесок передало заявление о предоставлении политического убежища, адресованное в турецкий МИД — чтоб легче было судить. Он получил свои семь лет.
Когда выдавали нашим, я глянул в глаза солдатам-пограничникам — и все понял. Эти завезут сейчас в темный лес и расстреляют… Глаза-то мне давно знакомые — не глаза, а дырки. Ими, кроме водки, ничего не увидеть. Я от этих глаз и убегал-то… Турки, они пытают — и ненавидят тебя, потому и пытают, а кончили пытать, — могут пожалеть, накормить… Ты для них человек, и к тебе относятся, как к человеку — или плохо, или хорошо, но все по глазам видно. А наши — это ж нелюдь какая-то, вроде к рыбам попал.
Вот такие рыбьи глаза я в тот день и видел у солдат на этапе. И тоже думал: вдруг споткнусь о какую-то рельсу — ведь стрельнет, ненормальный!
x x x
В вагонзак нас не принимают — нет мест. Вообще нет.
Выводят меня одного — к общей зависти.
Хоть этого одного возьми. Особо опасный государственный.
— Пятьдесят шестая?
Шестьдесят вторая.
Это соответственно статьи "Измена родине" и "Антисоветская пропаганда", но не по российскому, а по украинскому уголовному кодексу (на самом деле у меня по-российски — "семидесятая"). Или он украинец или часто возит украинцев… А скорей всего — и то, и другое.
Зачем торопиться, — вмешиваюсь я в их разговор. — Могу остаться в Рузаевке…
Май впереди. Этапов до десятого мая может не быть.
Мне день этапа за трое суток ссылки засчитывают.
И то верно. Значит, назад?
Так я задержался в Рузаевке на 14 суток. Значит увижу Ленинград не в апреле, а в марте 1980 года. Хорошо.
x x x
Люблю одиночку.
Под следствием четыре с половиной месяца сидел один. Читал Шопенгауэра, какое-то сочинение, где он советует проверить собственную значительность одиночеством: если вам будет интересно с самим собой, значит, вы — личность. Что кокетничать — я обрадовался: мне много больше нравилась одиночка, чем камера с соседями.
x x x
Однажды вечером мое рузаевское одиночество было нарушено. Прапор впустил в камеру молодого офицера и запер за нами двери.
Я пришел поговорить с вами о том, что нужно сделать в стране.
Слушаю вопросы.
Ну, я лично думаю, что вообще менять что-либо бессмысленно. Главное зло нашей жизни в насилии, а ведь власть, любая, вовсе не только нынешняя — это аппарат насилия. Хоть вас, хоть меня поставьте наверх — мы будем насильничать. Ничем не лучше нынешних.
(Да, в этом сила идеологической защиты КПСС! Крушение социалистического идеала, очевидное в нынешнем СССР для каждого, вызывает сомнение в любых иных переменах. В 1925 году Зиновьев и Каменев уговаривали коллег по партии не называть строящуюся модель общества "социализмом": "Когда она будет построена, неизбежно наступит разочарование народ обязательно скажет: за это стоило ли бороться? Все делается правильно, иного пути у нас нет, но не будем называть то, что получается, социализмом. Оставим массам светлую мечту". Примерно так… Их заклеймили за крамолу "оппортунистами, не верящими в победу социализма". И правильно! Оппортунисты они, если не сумели придумать дивный термин — "реальный социализм".)